Мигель де Сервантес - Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский. Часть первая
Обменявшись с ними учтивым приветствием, Дон Кихот и его спутники приблизились к носилкам и устремили взор на Хризостома: он лежал весь в цветах, в пастушеском одеянии, и на вид ему можно было дать лет тридцать; мертвый, он все еще хранил следы красоты и изящества, какими, видимо, отличался при жизни. Несколько книг и множество рукописей, из коих иные в виде свитков, а иные в развернутом виде, были разложены вокруг него на носилках. Те, что смотрели на него, те, что копали могилу, и все, кто только здесь находился, хранили благоговейное молчание, пока наконец один из тех, кто нес покойного, не сказал другому:
— Посмотри хорошенько, Амбросьо, то ли это место, о котором говорил Хризостом, раз уж вы хотите в точности исполнить все, что он завещал.
— То самое, — отвечал Амбросьо. — Здесь бедный мой друг часто рассказывал мне историю своего злоключения. Здесь, по его словам, впервые увидел он Марселу, здесь впервые объяснился он этому заклятому врагу человеческого рода в своей столь же страстной, сколь и чистой любви, и здесь же в последний раз Марсела повергла его в отчаяние своим презрением, что и побудило его окончить трагедию безрадостной своей жизни. И вот в память о стольких горестях и пожелал он, чтобы в лоно вечного забвения погрузили его именно здесь.
Тут Амбросьо обратился к Дон Кихоту и его спутникам.
— Это тело, сеньоры, на которое вы с таким участием взираете, — продолжал он, — являло собою вместилище души, одаренной бесчисленным множеством небесных благ. Это тело Хризостома, непревзойденного по уму, не имевшего себе равных в своей учтивости, обходительного в высшей степени, феникса дружбы, в великодушии своем не знавшего границ, гордого, но не спесивого, благонравного в самой своей веселости, — словом, добродетельнейшего из всех добродетельных и не имевшего соперников в своем злосчастии. Да, он любил, но им пренебрегали, он обожал — и заслужил презренье. Он тщился растрогать зверя, смягчить бесчувственный мрамор. Он гнался за ветром, вопиял в пустыне, служил самой неблагодарности и в награду за все стал добычею смерти во цвете лет, увядших по вине пастушки, которую он желал обессмертить, дабы она вечно жила в памяти людей, доказательством чему могли бы служить вот эти рукописи, если бы только он не велел мне предать их огню после того, как будет предан земле его прах.
— Надеюсь, вы не проявите к ним еще большей суровости и жестокости, нежели их хозяин, — заметил Вивальдо, — ибо опрометчив и безрассуден тот, кто исполняет чье-либо приказание, идущее наперекор здравому смыслу. Мы и Цезаря Августа[130] не одобрили бы, если б он позволил исполнить последнюю волю божественного мантуанца[131]. А потому, сеньор Амбросьо, предайте земле прах вашего друга, но не предавайте забвению его писаний: ведь он распорядился так оттого, что почитал себя обиженным, исполнять же его распоряжение было бы с вашей стороны неблагоразумно. Нет, вы должны сохранить им жизнь, и пусть вечно живет жестокость Марселы, и да послужит она на будущее время назиданием для всех живущих, дабы они опасались и избегали подобных бездн. Я и мои спутники уже знаем историю вашего влюбленного и отчаявшегося друга, знаем, как вы были к нему привязаны, знаем причину его смерти и все, что он, умирая, вам завещал. Жалостная эта повесть дает понятие о том, сколь сильны были жестокость Марселы и любовь Хризостома, сколь искренне было ваше дружеское к нему расположение и какая печальная участь ожидает тех, кто очертя голову мчится по тропе, которую безумная любовь открывает их взору. Вчера вечером нам сообщили о кончине Хризостома и о том, где он будет похоронен, и мы, движимые сочувствием и любопытством, отклонились от прямого своего пути и порешили воочию увидеть то, что, едва достигнув нашего слуха, вызвало у нас столь горькое чувство. И вот теперь мы взываем к тебе, благоразумный Амбросьо, — я, по крайней мере, прошу тебя: вознагради наше сочувствие и желание — сделать все от нас зависящее, чтобы помочь вашему горю, и, позволив не сжигать эти рукописи, позволь мне взять хотя бы некоторые из них.
Не дожидаясь ответа, Вивальдо протянул руку и взял те рукописи, которые лежали ближе к нему, тогда Амбросьо обратился к нему с такими словами:
— Дабы оказать вам любезность, сеньор, я изъявляю согласие на то, чтобы рукописи, которые вы уже взяли, остались у вас, однако тщетно было бы надеяться, что я не сожгу остальные.
Вивальдо, снедаемый желанием узнать, что представляют собой эти рукописи, тотчас одну из них развернул и прочитал заглавие:
— Песнь отчаяния.
— Это последняя поэма несчастного моего друга, — сказал Амбросьо, — и дабы вам стало ясно, сеньор, до чего довели Хризостома его злоключения, прочтите ее так, чтобы вас слышали все. Времени же у вас для этого довольно, ибо могилу выроют еще не скоро.
— Я это сделаю с превеликой охотой, — молвил Вивальдо.
Тут все присутствовавшие, влекомые одним желанием, обступили его, и он внятно начал читать.
Глава XIV,
в коей приводятся проникнутые отчаянием стихи покойного пастуха и описываются разные нечаянные происшествия
Песнь Хризостома
Жестокая! Коль для тебя отрада —
Знать, что по свету разнеслась молва,
Как ты надменна и бесчеловечна,
Пусть грешники из тьмы кромешной ада
Подскажут мне ужасные слова
Для выраженья муки бесконечной.
Чтоб выход дать тоске своей сердечной,
Чтоб заклеймить безжалостность твою,
Я исступленье безответной страсти
И боль души, разорванной на части,
В неслыханные звуки перелью.
Так слушай же тревожно и смущенно,
Как из груди, отчаяньем стесненной,
Неудержимо рвется на простор
Не песня, а нестройное стенанье —
Мне в оправданье и тебе в укор.
Шипенье змея, вой волчицы злобной,
Сраженного быка предсмертный рев,
Вороний грай, что предвещает горе,
Неведомых чудовищ вопль утробный,
Могучее гудение ветров,
Когда они, с волнами буйно споря,
Проносятся над синей бездной моря,
Рычанье льва, нетопыриный писк,
Печальный зов голубки овдовевшей,
Глухое уханье совы взлетевшей,
Бесовских полчищ сатанинский визг —
Все это я смешаю воедино,
И обретет язык моя кручина,
Которую я до сих пор таил,
Затем, что о твоем бесчеловечье
Обычной речью рассказать нет сил.
Пускай внимают, трепеща от страха,
Словам живым с умерших уст моих
Не льющийся по отмелям песчаным
Неторопливый многоводный Тахо,
Не древний Бетис[132] меж олив густых,
А взморья, где раздолье ураганам,
Вершины гор, увитые туманом,
Ущелье, где не тешит солнце взгляд,
Лесная глушь, безлюдная доныне,
И знойная ливийская пустыня[133],
Где гады ядовитые кишат.
Пусть эхо о любви моей несчастной
Поведает природе беспристрастной,
Чтоб мир узнал, как я тобой казним,
И даже в диких тварях пробуждалась
Святая жалость к горестям моим.
Презренье сокрушает нас; разлука
Пугает, как тягчайшая беда;
Тревожат подозрения безмерно;
Снедает ревность, вечная докука;
Забвение же раз и навсегда
Кладет конец надежде эфемерной.
Все это вместе — смерти признак верный,
И все ж — о чудо! — смерть щадит меня.
Изведал я презренье, подозренья,
Разлуку с милой, ревность и забвенье,
Сгораю от любовного огня,
Но, несмотря на муки, как и прежде,
Себе не властен отказать в надежде,
Хоть верить ей давно уже страшусь,
И — чтоб терзать себя еще сильнее —
Расстаться с нею через силу тщусь.
Разумно ли питать одновременно
Страх и надежду? Можно ли теперь,
Когда ясней, чем солнце в день погожий,
Сквозь рану в сердце мне видна измена,
Не отворить отчаянию дверь?
И не постыдно ль, униженья множа,
Все вновь и вновь баюкать разум ложью,
Коль нет сомненья, что отвергнут я,
Что страх владеет мной не беспричинно
И что лишь затянувшейся кончиной
Становится отныне жизнь моя?
О ревность и презренье, два злодея,
Чью тиранию свергнуть я не смею!
Веревку иль кинжал молю мне дать,
И пусть я больше не увижу света!
Уж лучше это, чем опять страдать.
Мне тяжко умирать и жить постыло,
Я понимаю, что гублю себя,
Но гибели избегнуть не желаю.
Однако даже на краю могилы
Я верю в то, что счастлив был, любя:
Что только страсть, мучительница злая,
Нам на земле дарит блаженство рая;
Что девушки прекрасней нет нигде,
Чем ты, о недруг мой непримиримый;
Что прав Амур, судья непогрешимый,
И сам я виноват в своей беде.
С такою верой я свершу до срока
Тот путь, которым к смерти недалекой
Меня твое презрение ведет,
И дух мой, благ земных не алча боле,
Из сей юдоли навсегда уйдет.
Твоя несправедливость подтверждает,
Насколько прав я был, неправый суд
Верша над бытием своим напрасным;
Но за нее тебя не осуждает
Тот, чьи останки скоро здесь найдут:
Счастливым он умрет, хоть жил несчастным.
И я прошу, чтоб надо мной, безгласным,
Из дивных глаз ты не струила слез,
С притворным сожаленьем не рыдала —
Не нужно мне награды запоздалой
За все, что в жертву я тебе принес.
Нет, улыбнись и докажи наглядно,
Сколь смерть моя душе твоей отрадна,
Хоть этим ты не удивишь людей:
Давно все знают, что тебе охота,
Чтоб с жизнью счеты свел я поскорей.
Пусть Иксион[134], на колесе распятый,
Сизиф[135], катящий тяжкий камень свой,
Сонм Данаид, работой бесполезной
Наказанный за грех, Тантал[136] проклятый,
Томимый вечной жаждой над водой,
И Титий[137], в чью утробу клюв железный
Вонзает коршун, — пусть из черной бездны
Они восстанут с воплем на устах
И (коль достоин грешник этой чести)
К могиле провожать пойдут все вместе
Мой даже в саван не одетый прах.
И пусть подхватит скорбные их стоны
Страж адских врат[138], трехглавый пес Плутона,
А с ним химер и чудищ легион.
Не ждет себе иного славословья
Тот, кто любовью в цвете лет сражен.
А ты, о песнь моя, когда умру я,
Умолкни, не крушась и не горюя:
Ведь женщине, чей лик навеять мне
Тебя перед кончиной не преминул,
Я тем, что сгинул, угодил вполне.
Слушателям песнь Хризостома очень понравилась, однако ж чтец заметил, что она противоречит тому, что он слышал о скромности и благонравии Марселы, ибо Хризостом ревнует ее, подозревает, сетует на разлуку и тем самым бросает тень на Марселу и порочит ее доброе имя. На это Амбросьо, от которого покойный не скрывал сокровеннейших своих помыслов, ответил так: