Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
В баре тоже чувствовалось Рождество, веточки остролиста и омелы среди сверкающих пирамид бокалов, отраженных в зеркалах, обезьянничанье зеркал, старинные пиджаки барменов, дышащие паром праздничные емкости с горячим ромом и виски, чтобы постоянные клиенты могли попробовать и порекомендовать их друг другу, держа в руках те же самые охлажденные коктейли и хайболы, которые они пили все лето. Потом Маккорд за их обычным столиком с тем, что он называл завтраком, – кварта пива в кружке и еще около кварты соленых сушек или соленых орешков или того, что подавали в тот день, и тогда Уилбурн позволял себе пропустить стаканчик – единственный до прихода Шарлотты («Теперь я могу позволить себе воздержание, трезвость, – говорил он Маккорду. – Я могу платить после каждой выпитой рюмки, а в борьбе за привилегию отказаться от предложенной тебе выпивки разрешены любые приемы»), и они дожидались того часа, когда магазины опустеют, стеклянные двери, сверкнув, распахивались, чтобы извергнуть в нежное ледяное сияние неона обрамленные мехами с пришпиленной веточкой остролиста личики, иссеченные ветром праздничные каньоны шелестели веселыми голосами, наполняющими непреклонный морозный воздух туманом наилучших пожеланий и поздравлений, а вскоре и двери для персонала начинали исторгать форменный черный сатин, распухшие от долгого стояния ноги, сведенные судорогой от обязательной, неизменной, неподвижной улыбки-гримасы лица. Потом появлялась Шарлотта; они умолкали и смотрели, как она приближается к ним, маневрируя, бочком продираясь сквозь толпу у стойки, мимо официантов, между переполненными столиками, под ее распахнутым пальто виднелось аккуратное форменное платье, ее безликая, в духе нынешней моды, шляпка была сдвинута на затылок, словно она сама откинула ее туда взмахом руки, тем извечным женским движением, происходящим из извечной женской усталости, она подходила к их столику, лицо ее было бледным и выглядело усталым, хотя походка была, как всегда, сильной и уверенной, глаза над прямым крупным носом и широкими, бледными, грубоватыми губами смотрели, как всегда, с усмешкой и неисправимой честностью. «Рому, мужчины, – обычно говорила она, а потом, рухнув на стул, который один из них пододвигал для нее: – Ну, папочка». Потом они ели, ели в то время, когда весь остальной мир только начинал готовиться к еде («Я чувствую себя как три медведя в клетке после полудня в воскресенье», – говорила она), съедая пищу, которой никто из них и не хотел, а потом расходились – Маккорд в газету, а Шарлотта и Уилбурн назад в магазин.
Когда за два дня до Рождества она вошла в бар, в руках она держала какой-то сверток. Это были рождественские подарки для ее детей, для двух ее девочек. Теперь у них не было рабочего стола и застекленного потолка. Она разворачивала и снова заворачивала их на кровати, извечное рабочее место нечаянного зачатия детей стало алтарем для службы Детям, и она сидела на кромке этого алтаря, на котором были разбросаны открытки с изображением остролиста и дурацкие ломкие красно-зеленые шнурки со сложенными надвое и склеенными флажками, два подарка, которые она выбирала так, чтобы они были не очень дешевыми и в то же время ничем не примечательными, она разглядывала их, испытывая какое-то горькое разочарование, в своих руках, которые, производя почти любое доступное человеку действие, обычно были уверенными и ловкими.
– Меня даже не научили заворачивать пакеты, – сказала она. – Дети, – сказала она. – Но это вовсе не детское дело. Это для взрослых: неделя размышлений, чтобы вернуться в детство, подарить что-то, не нужное тебе, тому, кому это тоже не нужно, и еще требовать за это благодарности. А дети подстраиваются под тебя. Они отбрасывают свое детство и играют роль, от которой ты отказался, и вовсе не потому, что испытывают желание стать взрослыми, а из-за безжалостного детского коварства, готового на что угодно – на обман, притворство или заговор, – чтобы получить что-нибудь. Что угодно, их устроит любая побрякушка. Подарки для них ничего не значат до тех пор, пока они не получат что-нибудь достаточно большое, чтобы посчитать, сколько же эта штука может стоить. Вот почему девочек подарки интересуют больше, чем мальчиков. И они принимают то, что ты даешь им, вовсе не потому, что считают, что даже такая безделка лучше, чем ничего, а потому, что большего они все равно и не ждут от глупых животных, среди которых им почему-то приходится жить… Мне предложили остаться в магазине.
– Что? – спросил он. Он и не слышал, что она говорила. Он слушал, но не слышал, глядя на ее короткие пальцы среди рождественской мишуры, думая: Волг и настало время сказать ей: Возвращайся домой. Завтра вечером ты будешь с ними. – Что?
– Мне предлагают работу в магазине до лета.
На этот раз он услышал; он испытал то же самое, что и в тот день, когда высчитал число на сделанном им календаре, теперь он понял, что за несчастье преследовало его все это время, почему по утрам он лежал рядом с ней неподвижно, стараясь не разбудить ее, считая, что не может уснуть, потому что ждет, когда уляжется запах его идиотских своднических фантазий, почему он сидел перед недописанным листом в пишущей машинке, полагая, что не думает ни о чем, полагая, будто думает только о деньгах, о том, что каждый раз у них оказывается слишком мало денег, и о том, что их отношение к деньгам похоже на отношение некоторых неудачников к алкоголю: либо ничего, либо очень много. Ведь это о городе я думал, понял он. О городе и о зиме, эта комбинация для нас еще слишком сильна, пока еще… зима, которая загоняет людей под крышу, где бы она ни была, но зима и город вместе загоняют их в подземелье; все обращается в повседневность, даже грех, даже отпущение грехов за адюльтер.
– Нет, – сказал он. – Мы уезжаем из Чикаго.
– Уезжаем из Чикаго?
– Да. Навсегда. Больше ты не будешь работать только ради денег. Подожди, – быстро сказал он. – Я знаю, мы стали жить так, словно женаты лет пять, но я не становлюсь для тебя строгим мужем. Я знаю, я ловлю себя на мысли: «Я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», – но я еще не говорю: «Я не одобряю того, что моя жена работает». Дело не в этом. Дело в том, ради чего мы стали работать, ради чего, даже не поняв этого, мы пристрастились к привычке работать, мы чуть не опоздали, прежде чем поняли это. Ты помнишь, что ты сказала там, на озере, когда я предложил тебе уехать, пока еще для отъезда было подходящее время, и ты сказала: «Это то, что мы приобрели, за что мы расплачиваемся: за то, чтобы быть вместе, есть вместе, спать вместе»? А посмотри на нас теперь. Если мы и вместе, то только в баре или автобусе или когда идем по переполненной людьми улице, а если мы и едим вместе, то в переполненном ресторане, когда тебя на часок выпускают из магазина, чтобы ты поела и была в силах в полной мере отработать те деньги, что они платят тебе каждую субботу, и мы уже больше вообще не спим вместе, мы по очереди смотрим, как спит другой, когда я прикасаюсь к тебе, я знаю, что ты слишком устала и не проснешься, а ты, вероятно, слишком устала, чтобы вообще прикасаться ко мне.
Три недели спустя с адресом, нацарапанным на обрывке газеты, сложенном и засунутом в карман жилета, он вошел в находящееся в центре города здание, занятое офисами разных фирм, и, одолев двадцать этажей, оказался перед матовыми стеклянными дверями с надписью «Шахты Каллагана», вошел, с некоторой неуверенностью миновав отсвечивающую хромовым блеском секретаршу, и оказался, наконец, перед ровным и абсолютно пустым – если не считать телефона и колоды карт, разложенной для канфилда, – столом, за которым восседал краснолицый мужчина лет пятидесяти с холодными глазами, лицом разбойника и телом растолстевшего защитника из университетской команды, весившего в свои игровые годы двести двадцать фунтов, он был в костюме из дорогого твида, который тем не менее выглядел на нем так, будто он купил его на распродаже под дулом пистолета, этому человеку Уилбурн и попытался дать краткий отчет о своей медицинской квалификации и опыте.
– Бог с ним, – прервал его тот. – Вы можете взять на себя заботу о мелких травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?
– Я как раз хотел объяснить вам…
– Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.
Уилбурн посмотрел на него.
– Я не думаю, что я… – начал он.
– Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее отрабатывать. Мне плевать, хорошо или плохо вы разбираетесь в хирургии и фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту, компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-дальше, которые могут вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или обратный билет до Кантона или Гонконга.