Уильям Фолкнер - Дикие пальмы
– Но письмо все равно там.
– Да, – сказала она. Она зевнула, повернулась к нему спиной. – Оно, вероятно, ждет нас уже неделю или две.
Он ушел сразу же после рассвета. Снег перестал, и было довольно холодно. Он добрался до деревни за четыре часа и нашел там письмо от Маккорда. В нем был чек на двадцать пять долларов; он продал одну из кукол, и ему обещали работу для Шарлотты в большом магазине на время праздников. Когда он добрался до дому, было уже темно.
– Можешь положить это в копилку, – сказал он. – У нас есть двадцать пять долларов. И Мак нашел для тебя работу. Он приедет в субботу вечером.
– В субботу вечером?
– Я отправил ему телеграмму. И дождался ответа. Поэтому я так поздно. – Они поели, и на этот раз она тихонько улеглась вместе с ним на узенькой кушетке и даже крепко прижалась к нему, раньше он ни разу не видел ее такой, никогда.
– Мне будет жалко уезжать отсюда.
– Правда? – тихо, покойно сказал он; он лежал на спине, скрестив на груди руки, как каменная статуя с надгробия десятого века. – Но когда ты приедешь в город, ты будешь, наверно, рада, что вернулась. Снова встретишься со всеми, с Маккордом и другими, кто тебе нравился, потом Рождество и все такое. Вымоешь наконец волосы и ногти наманикюришь… – На сей раз она не шелохнулась, она, которая набрасывалась на него с холодным и пренебрежительным бешенством, тряся и колотя его даже не за слова, а всего лишь за эмоции. На сей раз она лежала абсолютно спокойно, он даже не слышал, как она дышит, ее голос был наполнен не дыханием, а только удивлением и недоумением.
– Ты приедешь. Ты будешь. Ты встретишься. Гарри, что ты хочешь этим сказать?
– Что я дал Маку телеграмму с просьбой приехать и забрать тебя. У тебя будет работа, которая прокормит тебя до Рождества. А я подумал, что могу взять половину из этих двадцати пяти долларов и остаться здесь. Может быть, Маку удастся найти что-нибудь и для меня, на самый крайний случай, может, хоть что-нибудь в Управлении общественных работ. Тогда я тоже вернусь в город, и мы, может быть…
– Нет! – воскликнула она. – Нет! Нет! Господи боже мой, нет! Держи меня. Держи меня крепче, Гарри. Ведь все ради этого, все, что было сделано, – все ради этого, ради этого мы и платим такую дорогую цену: чтобы быть вместе, спать вместе каждую ночь; не просто есть и опорожняться и спать в тепле, чтобы утром встать и поесть и опорожниться, чтобы опять поспать в тепле! Держи меня! Держи меня крепче! Крепче! – И он держал ее, держал, сжав руки, лежа лицом по-прежнему вверх, губы приоткрыты над сжатыми зубами.
Господи, думал он. Господи, помоги ей. Господи, помоги ей.
Когда они уезжали, озеро было засыпано снегом, хотя прежде, чем они добрались до Чикаго, они еще раз ненадолго обогнали окончание уходящего на юг бабьего лета. Но оно не затянулось, и теперь в Чикаго тоже была зима; канадский ветер заморозил воду в озере Мичиган и украсил каньоны белоснежными бутонами, предвестниками надвигающегося Рождества, выдубил и проморозил лица полицейских, и клерков, и нищих, и людей из Красного Креста и Армии Спасения, выряженных Сайта Клаусами, сходящие на нет дни умирали в неоновых отблесках на обрамленных мехами нежных личиках жен и дочерей миллионеров, сколотивших состояния на скоте и лесе, и любовниц политиканов, вернувшихся из Европы и с фешенебельных ранчо, чтобы провести праздники в вознесшихся к небесам, роскошных апартаментах над застывшим озером и богатым, широко раскинувшимся городом, прежде чем отправиться во Флориду, и сыновей лондонских брокеров и мидлендских рыцарей сапожных гвоздей и южно-африканских сенаторов, которые читали Уитмена и Мастерса и Сэндберга в Оксфорде или Кембридже, людей, принадлежащих к той расе, которая, даже не удосужившись сначала провести разведку, вооруженная записными книжками и фотоаппаратами и необъятными сумками, предпочитает проводить время рождественских праздников в темных и ущербных джунглях дикарей.
Шарлотта работала в магазине, который одним из первых когда-то купил сделанные ею фигурки. Ее работа состояла в оформлении витрин и прилавков, а потому ее день начинался иногда вечером после закрытия магазина и конца рабочего дня других служащих. Поэтому Уилбурн, а иногда и Маккорд ждали ее в баре за углом, где они все вместе съедали ранний ужин. Потом Маккорд уходил, чтобы начать свой поставленный с ног на голову день в газете, а Шарлотта с Уилбурном возвращались в магазин, который в эти часы вел странную и инфернальную самостоятельную жизнь – эта пещера из хромированного стекла и синтетического мрамора, которая на протяжении восьми часов была заполнена беспощадным ненасытным многоголосьем одетых в меха посетителей и застывшими фальшивыми улыбками одетых в ситец роботоподобных продавщиц, теперь освобождалась от шума, сверкающая и спокойная, теперь она оглушала разносящейся эхом пустотелой тишиной, сжавшаяся, наполненная мрачной напряженной яростью, как опустевшая больница в полночь, где горстка пигмеев-врачей и сестер с благочестивым упорством сражается за какую-то неизвестную и безымянную жизнь, – в которой пропадала и Шарлотта (не исчезала, потому что он видел ее время от времени, видел, как она беззвучно для него совещается с кем-нибудь по поводу того или иного предмета, который кто-то из них держит в руках, или видел, как она входит в витрину или выходит оттуда), как только они заходили в магазин. Обычно он приносил с собой вечернюю газету и следующие два-три часа просиживал на одном из непрочных стульев, окруженный странными фигурами с раболепными, нелепыми телами и безмятежными, почти невероятными лицами у парчовых занавесок и секвой или под сиянием горного хрусталя, а тем временем появлялись уборщицы, они передвигались на коленях, толкая перед собой ведра, словно были каким-то другим видом живых существ, который только что по-кротиному выполз из какого-то тоннеля или отверстия, идущего до самого центра земли и служащего какому-то непонятному принципу санитарии – не спокойному сверканию, на которое они даже не бросят взгляда, а некой подземной области, в которую они вернутся ползком до наступления света. А потом, в одиннадцать или в двенадцать, а по мере приближения Рождества даже и позднее, они возвращались домой, в квартиру, где уже не было рабочего стола и застекленного потолка, но которая была новой и чистой и в новом чистом районе неподалеку от парка (около десяти утра, когда он лежал в постели между своим первым и вторым дневным сном, он слышал, как в сторону этого парка движутся голоса подгоняемых няньками детей), Шарлотта ложилась в постель, а он снова садился за пишущую машинку, за которой уже просидел большую часть дня, машинку сначала он одалживал у Маккорда, потом брал напрокат в агентстве, а потом купил прямо с витрины закладной лавки, где она стояла между пистолетами со сбитыми курками, гитарами и золотыми вставными челюстями, на ней он печатал и продавал в исповедальные журнальчики рассказы, начинавшиеся словами: «У меня было тело и желания женщины, хотя по знанию мира и опыту я была сущим ребенком», или «Если бы материнская любовь в тот роковой день могла защитить меня…», рассказы, которые он писал от самой первой заглавной буквы до последней точки в одном непрерывном, яростном, сумасшедшем порыве, как полузащитник, прокладывающий себе путь из класса в класс, который хватает мяч (не команда противника, не бессмысленные неопровержимые меловые значки, бесконечно пугающие и ничего не значащие, как ночной кошмар идиота, а его Альбатрос, его Старик из моря [9], который и есть его заклятый и смертельный враг) и бежит, пока не кончится игра, – собьют его или он добежит до голевой зоны, не имеет значения, – потом и сам отправлялся в постель, за открытым окном выстуженной спаленки подчас уже маячил рассвет, ложился рядом с Шарлоттой, которая, не просыпаясь, бывало, поворачивалась к нему, бормоча со сна что-то смутное и неразборчивое, и лежал, снова обнимая ее, как в ту последнюю ночь на озере, совершенно бодрый, осторожно напряженный и неподвижный, не испытывая ни малейшего желания уснуть, дожидаясь, когда запах и отголосок последней порции его дребедени оставит его.
Так и получалось, что он бодрствовал в основном, когда она спала, и наоборот. Она вставала, закрывала окно, одевалась, готовила кофе (завтрак, который, пока они были бедны и не знали, откуда возьмется следующая порция кофе, чтобы засыпать ее в кофейник, они готовили и ели вместе, тарелки для которого они мыли и протирали вместе, стоя бок о бок у раковины) и уходила, а он и не знал об этом. Потом вставал и он, слушал голоса проходящих мимо детей, пока разогревался остывший кофе, выпивал его и садился за машинку, без всяких усилий и без особого сожаления погружаясь в анестезию своего монотонного фантазирования. Сначала он превращал съедаемый в одиночестве завтрак в некий ритуал, подчищая оставшиеся с вечера консервные банки, доедая кусочки мяса и все остатки, как маленький мальчик в костюме нового Дэниэла Буна [10], который прячет крекеры в импровизированном лесу кладовки для метел. Но позднее, когда он все-таки купил машинку (он добровольно отказался от своего статуса любителя, говорил он сам себе; теперь ему даже не нужно было убеждать себя в том, что это шутка), он вообще перестал завтракать, перестал затруднять себя принятием пищи, вместо этого он упорно писал, останавливаясь только чтобы посидеть, пока отдыхают пальцы, пока сигарета, медленно прогорая, оставляет шрам на чужом столе, а он тем временем смотрел, не видя их, на две или три недавние материальные метки его последней машинописной идиотской истории, его сладенькой пошлости, потом вспоминал о сигарете, хватал ее, безуспешно пытаясь затереть новый шрам на столе, и снова принимался писать. Потом наступал час, когда он, иногда еще не дав просохнуть чернилам на запечатанном конверте с его обратным адресом, куда была вложена последняя история, начинающаяся словами «В шестнадцать я была незамужней матерью», покидал квартиру и шел по заполненным толпами улицам, сквозь неуклонно сокращающиеся дни уходящего года в бар, где встречал Шарлотту и Маккорда.