Ромен Роллан - Очарованная душа
С течением времени они привыкли друг к другу. Он заставлял себя молча терпеть эти потоки слов по ночам, и в конце концов они даже стали ему приятны. Голос был красивый, строгий, глуховатый, то резкий, то печальный. Марк стал испытывать жалость. Еще одна душа несла непосильное бремя! Он не знал, что сам был для соседки явлением того же порядка. Она тоже слышала за стеной, как он говорил и метался во сне. Но она его не будила, а он, проснувшись, уже ничего не помнил. Многие в доме разговаривали, метались во сне и сквозь храп извергали невнятные слова. Все эти усталые тела, которые варились в котле забытья, тяжело переваривали свои развращенные, поруганные, израненные, жадные и измученные души, молили кого-то о пощаде или лаяли на приснившуюся дичь.
Организм Марка был истощен, и ночной бред принял у него хроническую форму. Бедность, недоедание, жизнь в нездоровом помещении, изнурительный труд, мучительные и неутоляемые желания, жар во всех внутренностях и огонь в мыслях. Марк делал непрерывные отчаянные усилия, чтобы совладать со своим душевным хаосом, но делал их в пустыне, вдали от какого бы то ни было человеческого существа. Это убийственное одиночество отдавало его во власть жгучей лихорадки, и она высасывала все соки из его тела и из его мозга. Он разучился спать. Он стал злоупотреблять наркотиками. И вот стоило теперь ему погрузиться в сон, как начинался бред. В минуты проблесков сознания он видел, что катится вниз, и изо всех сил старался выбраться. Он просыпался растерянный, смертельно усталый, с ощущением тошноты, преследуемый галлюцинациями слуха. Все шумело вокруг него, шумели самые ничтожные предметы, едва он их касался, – железные прутья кровати, окно, подушка. Его лихорадочно напряженный слух улавливал еле слышные колебания воздуха и безмерно их усиливал. Марк с тревогой говорил себе: «Я схожу с ума». Он боролся несколько ночей кряду, а днем, когда лихорадка спадала, валялся на поле битвы обессиленный, в полной прострации. Он и этой ночью все не сдавался. Он вскочил и крикнул:
«Нет!» Он ногтями отрывал врага от своих висков и затылка...
Дверь отворилась. К нему прикоснулись женские руки. Сначала он был удивлен, потом сердито дернулся. Но женщина держала его руки, как в тисках. Марк пришел в бешенство. Он нагнулся и укусил ее. Зубы впились ей в руку, чуть выше большого пальца. Но другая рука освободилась и ударила его под подбородок. Он разжал зубы и, оглушенный, свалился на подушку.
Над ним склонилась молодая женщина. Упираясь коленом в край матраца, чтобы не потерять равновесия, она обвила руками его шею и певуче проговорила:
– Успокойся, мой мальчик!..
У нее были карие глаза, с рыжеватыми точками.
Марк, как загипнотизированный, уставился в эти рыжие огоньки. Потом его блуждающий взгляд упал на руку, лежавшую возле его лица. Рука была маленькая, мускулистая; на золотисто-смуглой коже, чуть выше указательного пальца, бледной полоской лежал шрам. Воспаленное обоняние Марка с жадностью и отвращением улавливало сернистый запах этой кожи. Он сделал последнее усилие, чтобы вырваться, и весь напрягся, но женщина держала его крепко. Лицо его налилось кровью, он раскрыл рот и некоторое время ловил воздух, как рыба на песке, бросая рыжим искоркам взгляд, исполненный отчаяния и мольбы; затем потерял сознание.
Он лежал голый, поперек развороченной, грязной постели, одна нога у него свесилась на пол.
Непрошеная гостья просунула ему руку под колени и под худенькую поясницу и, положив беспомощное молодое тело на грязные простыни, осмотрела его и пощупала лоб. Затем пошла к себе, принесла подушку, чтобы подложить ему под голову, и осталась возле него.
Среднего, скорее маленького роста, она на вид казалась хрупкой, однако впечатление это было обманчиво. Худое, но крепко сколоченное, сильное тело; плоская грудь, но крутые бедра и мускулистые руки. Лицо у нее было бледное, широкое, круглое и скуластое, а выражение, как у кошки, которая никогда не станет ручной. Глаза ясные, – они оставались ясными, даже когда душу охватывало смятение: в них был кремень. Суровая складка волевого рта с чуть припухшей нижней губой, которую она имела обыкновение покусывать, и в этой складке – тень горестных воспоминаний и неумолимость. От нее веяло силой, которая захватывает, тревожит и связывает.
Особенно доверять этой силе не следовало. У нее бывали периоды упадка.
(Это была натура непостоянная...).
Она была русская эмигрантка. Два года назад, когда судьба забросила ее в Париж, ей было двадцать лет. В начале революции ей исполнилось шестнадцать. Между семнадцатью и двадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей? Ее носило по волнам гражданской войны. Восемнадцатилетняя девочка, она уже стала матерью. На Украине, во время налета банды Махно на Екатеринослав, ее ребенок, ее мальчик, был убит у нее на груди. В девятнадцать лет она вместе с отступавшей армией Врангеля попала в Турцию, где испытала все ужасы бегства, все жестокости и весь позор той купли-продажи, какую гостеприимная Европа предложила этим человеческим стадам: реакция сперва использовала их, толкнула в пропасть, а потом бросила. Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить и, в свою очередь, заставить страдать. Жестокости приводили ее в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их ни творил, будь то враги или люди из ее лагеря. Она познала крайности, на которые женщину толкает тело, изнуренное страданиями и лихорадкой страсти. Она познала часы отвращения к себе и к миру, к своей загубленной жизни: ей казалось, что жить дальше – невозможно. И – что было уже вовсе непостижимо – познала полное забвение того, что видела и пережила, и беспощадный возврат к прежнему. Страшные годы прошли для нее как головокружительный водоворот, из которого ее сознание не сохранило почти ничего. Днем – пустота, голое место! Расплата наступала по ночам. Прошлое было всего лишь сон, галлюцинация. Она отбрасывала его от себя недоумевая: «Кто это?..» Она оставила позади себя столько своих "я", изношенных, поруганных, удушенных!.. По ним шагало ее новое "я".
Как бы ни плевала она на жизнь, но жизнь жила в ней и хотела жить...
Сейчас это была крепкая двадцатидвухлетняя женщина.
Ее отец был профессором Казанского университета, читал курс истории права. Это был крупный, почтенный представитель старой интеллигенции, которая служила Революции ступенькой, но Революция скоро перешагнула через нее, разбила и толкнула навстречу самой злобной реакции. Старая интеллигенция металась, как стрелка компаса, который сошел с ума, и в течение нескольких недель перескочила от Керенского к Деникину, от социалистов-революционеров к постыдному сговору с белой контрреволюцией. У нее не было времени передохнуть и одуматься. Ураган ослепил ее, она потеряла голову от страха и злобы и внезапно с изумлением увидела, что находится среди тех, кого всегда презирала, на кого смотрела, как на грязь, приставшую к подошвам. Она почувствовала себя обесчещенной, но было поздно, вырваться она уже не могла, – она была припаяна кровью, даже язык у нее был привязан. Не оставалось иного выхода, кроме как опуститься на дно, чтобы больше ничего не видеть и не слышать, чтобы умереть. Федору Волкову посчастливилось: он умер в самом начале своего крестного пути. (Распятие существует не для одних только праведников; рядом с Христом было распято двое заблудших.) Его поймали при попытке к бегству, он дал себя расстрелять, не проронив ни слова, ничего не простив ни друзьям, ни врагам, ни самому себе, стиснув зубы и проклиная мир... Наконец-то ночь!..
Был еще младший брат, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Он обожал Асю, делился с ней мечтами о любви и творчестве. По первому зову трубы он ушел с компанией почти безоружных гимназистов – таких же безумцев, как он, воевать с большевиками. Все эти мальчики были перебиты.
Ася осталась одна на дорогах бегства. Каждая остановка была отмечена для нее муками и позором. Не однажды приходилось ей стрелять, и она рисковала поплатиться жизнью всякий раз, как безумный бег останавливался.
Но неистовое желание жить, свойственное каждому молодому существу, лихорадочное возбуждение, которое оно поддерживает в мозгу, застилали ей глаза красной пеленой и вонзали шпоры в бока. Она это знала. Она этого хотела. Она задыхалась от отвращения и презрения к самой себе. И так как надо было чем-то питаться, чтобы жить, она питалась презрением.
Ей удалось, наконец, добраться до прибежища на Западе, до песчаного берега среди скал – Парижа. На этом шумном берегу виновники кораблекрушения воровали у пострадавших последние обломки. Крабы, выброшенные океаном, попадали в одну корзину и пожирали друг друга. В Париже Ася отошла в сторонку. При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала Революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей еще более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью; они уже ровно ничего не понимали; они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы. При встрече с ними Ася каждый раз с омерзением отшатывалась: «Они мертвецы... мертвецы... Как они этого не чувствуют?» Но они это чувствовали – и бились в судорогах безнадежного отчаяния. Они выли, они взывали к богу, к черту, к царю, к смерти. Они желали смерти своих близких, смерти своих врагов, смерти всего человечества. Если Европа, если мир не хотят их спасти, пусть Европа и мир погибнут вместе с ними! Кровавое безумие овладело этими мозгами, погруженными в бред мистики и в бред алкоголя... Ася удирала от них, она ненавидела их болтовню, их исступление, их пустоту. Она ненавидела все, что напоминало ей прошлое, и удирала.