Анатоль Франс - 8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма
«Люди вздумали превратить в таинство то, чему следовало быть только договором о совместной жизни».
Весьма непочтительно, не правда ли? Но все может быть подвержено философскому сомнению. Как говорит г-н Бертело, ныне уже нет области, о которой нельзя было бы спорить. Разве не привелось мне самому слышать на днях, как один из выдающихся мыслителей нашего времени совершенно так же утверждал, что брак — это временное установление, которое, наверное, будет заменено каким-либо иным, самое позднее — через пять или шесть тысяч лет? Мериме говорил еще и так:
«Я не вижу в целомудрии важнейшей добродетели. Это не такая уж великая ценность, чтобы ставить его превыше всего!»
Тут он, как видно, поддался соблазну немного смутить свою достойную приятельницу. Не следовало бы всерьез отвечать на подобные выходки. Заметим только, что столь высокое значение женскому целомудрию придали мужчины. Правда, каждый европеец дорожит, собственно говоря, целомудрием только одной или двух, самое большее трех женщин, причем ему совсем не понравилось бы, если бы они сохраняли целомудрие по отношению к нему. Для создания общественного мнения ничего большего, однако, не требуется.
В то самое время, когда он говорил в таком грубоватом и развязном тоне, Мериме жестоко страдал. «Я совершенно не способен работать, — писал он, — после того как со мною случилось несчастье»[97].
А в другом месте:
«Бывало, когда я писал, я видел пред собой цель; теперь ее у меня нет. Если бы я стал писать, я делал бы это лишь для самого себя и мне было бы еще тоскливее, чем сейчас. Был однажды некий безумец, который вообразил, что у него в бутылке сидит китайская императрица (вам известно, конечно, что это прекраснейшая из всех принцесс мира). Он был страшно счастлив этим обстоятельством и изо всех сил старался, чтобы ни бутылка, ни ее содержимое не испытывали никаких неудобств. И вот однажды он разбил эту бутылку, а так как вторую китайскую принцессу найти мудрено, безумец этот стал просто дураком».
Этот тихий безумец — сам Мериме. О том, как лишился он волшебной бутылки, он рассказал как-то г-же Сениор, в намеренно сухом тоне и приписывая все происшедшее «одному из своих друзей». Г-н д'Оссонвиль в примечании подтверждает, что это замаскированное признание вполне соответствовало действительности.
«Представьте себе, что двое любят друг друга, любят по-настоящему и давно, так давно, что свет этого уже не замечает. В одно прекрасное утро женщине приходит вдруг в голову, что все, что на протяжении десяти лет составляло их счастье, — дурно. „Нам надо расстаться; я вас люблю по-прежнему, но не хочу больше видеться с вами“. Не знаю, представляете ли вы себе, сударыня, страдания человека, вложившего все счастье своей жизни в нечто такое, что у него внезапно отнимают».
Вот вам и сильный человек! Вот вам и презрение ко всякой нежности и верности! Десять лет длится его любовь, и в этой тихой, долгой, серьезной связи — счастье всей его жизни. Итак, под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по природе, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и иронический облик, который сохранил на всю жизнь.
Сен-Клер из «Этрусской вазы» — это он сам.
«Сен-Клер был рожден с нежным и любящим сердцем; но в возрасте, когда мы так легко воспринимаем впечатления, остающиеся у нас на всю жизнь, слишком непосредственно изливавшаяся чувствительность его стала вызывать насмешки товарищей. Он был горд и самолюбив; как все дети, он дорожил мнением окружающих и стал с той поры усилием воли подавлять всякое проявление того, что ему казалось постыдной слабостью. Он достиг своей цели, но победа обошлась ему не дешево».
Таков был Мериме в двадцать лет, таким остался он и в сорок, когда писал г-же дю Парке:
«Мои друзья не раз говорили мне, что я недостаточно забочусь о том, чтобы показать хорошие свойства своей натуры; но я всегда интересовался мнением лишь очень немногих людей».
Эта поза не смогла ввести в заблуждение г-жу Сениор, и в письме к своему другу она писала, что считает его добрым от природы. Он соглашается с ней:
«Очень рад, что вы считаете меня a good natured man[98]. Думаю, что это верно. Я никогда не был злым; однако под старость я начал стараться не делать зла, а это не так легко, как кажется». Затем, тут же пожалев, по свойственной людям непоследовательности, что его принимают за того, за кого он себя выдает, и что ему удается скрыть добрые свои стороны, он жалуется на неверные суждения о себе, на несправедливость вынесенного ему обществом приговора. Он приписывал своей излишней откровенности то нравственное одиночество, в котором оказывался благодаря своему высокомерию, застенчивости и превосходству над другими.
«Если бы я мог начать свою жизнь сначала, обладая при этом теперешним моим опытом, я постарался бы быть лицемером и всем льстить. Теперь игра уже не стоит свеч, но, с другой стороны, как-то грустно при мысли, что нравишься людям только под маской и что, сняв ее, окажешься для них ненавистным».
Он постоянно и страстно сожалел о том, что у него нет ребенка; он мечтал о том, чтобы воспитать девочку. В 1855 году он пишет г-же Сениор:
«Жениться мне уже поздно, но мне хотелось бы найти какую-нибудь маленькую девочку и воспитывать ее. Мне не раз приходила мысль купить такого ребенка у цыганки, ибо, даже если мое воспитание и не принесло бы хороших плодов, я все же не сделал бы маленькое существо еще несчастнее. Что вы на это скажете? И как бы раздобыть такую девочку? Беда в том, что цыганки очень уж черны и что волосы у них как конская грива. И почему только нет у вас какой-нибудь золотоволосой девчурки, которую вы могли бы мне уступить?»
Несколько времени спустя он высказывает те же сожаления:
«Жизнь мне надоела, не знаю, что с собою и делать. Мне кажется, у меня на всем белом свете не осталось уже ни единого друга. Я потерял всех, кого любил: одни умерли, другие изменились. Если бы можно было, я удочерил бы девочку; но все в мире так непрочно, а особенно в нашей стране, что я не решаюсь позволить себе такую роскошь».
Проходят годы, а он все еще жалеет об этом. Он жалуется на одиночество. С горечью говорит он о том, что невозможно сохранить ни единого друга, и снова выражает желание «иметь маленькую девочку».
«Впрочем, — прибавляет он, — вполне возможно, что это маленькое чудовище через несколько лет увлеклось бы каким-нибудь первым встречным. И тогда — поминай ее как звали!»
Однако мечта эта преследует его до самой старости, даже одолеваемого недугами. В 1867 году, в Каннах, где его удерживала болезнь легких, которая вскоре свела его в могилу, он видит трех детей г-жи Прево-Порадоль и среди них — прелестную тринадцатилетнюю девочку. И вот его полуокоченевшее сердце опять переполняется сожалением, что у него нет ребенка. Он пишет одной даме, с которой переписывался эти последние годы:
«Как хорошо было бы иметь девочку и заниматься ее воспитанием. У меня много мыслей по поводу воспитания, и особенно девушек; мне кажется, что в этом отношении у меня есть способности, которые, к сожалению, так и не найдут себе применения».
Он издавна страдал сплином и видел blue devils[99], которых г-же Сениор так и не удалось отогнать. Г-н д'Оссонвиль пытается найти причину этой тоски. Ему кажется, что ее следует видеть в «смутном ощущении неправильно прожитой жизни, полной увлечений, оставивших по себе больше горьких, чем сладостных воспоминаний». Со своей стороны, я сомневаюсь, чтобы Мериме когда-либо испытывал чувства подобного рода. В чем мог он раскаиваться? Всю жизнь он считал, что добродетель только в силе; а долг — в следовании своим страстям. Не была ли его грусть скорей грустью скептика, для которого мир — лишь вереница каких-то непонятных картин и которому одинаково страшны и жизнь и смерть, ибо и та и другая не имеют в его глазах смысла? И, наконец, не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли, и не испытал ли он в полной мере того, что Маргарита Ангулемская так хорошо назвала «грузом тоски, ложащимся на каждую благородную душу»?
ЛЮБОВЬ К КНИГАМ{6}[100]
Немало библиофилов знавал я на своем веку и убежден, что некоторым порядочным людям любовь к книгам скрашивает жизнь. Нет любви, к которой не примешивалась бы известная доля чувственности. Настоящее счастье книги дают только тому, кто испытывает удовольствие, лаская их. Истинного любителя я узнаю с первого же взгляда, уже по одному тому, как он касается книги; тот, кто, возложив руку на какой-нибудь старый томик — будь он очень ценным и редким, просто приятным или хотя бы достойным внимания, — не сожмет его при этом нежно и крепко пальцами и не примется со сладострастием и умилением поглаживать ласковой ладонью его корешок, бока и обрез, — тот никогда не ведал той врожденной страсти, которая отличает людей, подобных Гролье или Дублю. Сколько бы он ни уверял нас в своей любви к книгам, мы ему не поверим. Мы скажем: вы любите их за то, что они полезны. Разве это значит любить? Разве может быть любовь не бескорыстной? Нет! В вас нет истинного огня, нет восторга, и вы никогда не узнаете, какое наслаждение проводить трепетными пальцами по восхитительно шероховатому сафьяну переплета.