Юхан Борген - Теперь ему не уйти
— Но ты же приходишь ко мне в гости?
В его словах звучала мольба. Но это могла быть и угроза...
Мориц продолжал:
— Главное в одиночестве — не изоляция, а надежда, что изоляция будет сломлена. Ты, к примеру, с кем только ни водишь компанию, один бог знает, какие люди вокруг тебя... Я же обречен на своего рода коллективное бытие как офицер и как человек. И это общение усугубляет одиночество, делает его полным.
Вилфред нетерпеливо дернулся:
— Ты что, совсем не умеешь пить, не впадая в философию? Неужели ты не можешь помолчать?
— Нет. Я разговариваю сам с собой все дни напролет — в этом проклятом бастионе. Все, кто предрасположен к писательству, разговаривают сами с собой. Во всяком случае, это лучше невыносимого панибратства с кем попало. К тому же я не выношу, когда со мной спорят.
— Раз нельзя спорить, значит, нельзя и согласиться с тобой!
Тот, другой, продолжал беспокойно кружить по комнате. Он то брал рюмку и снова ставил на стол, то хватал сигары и тут же снова клал их назад. Огоньки сигар мерцали в потемках.
— Вот ты презрительно отозвался о мистике, о германском мистицизме... Я и мой род не совсем германского корня, у нас в роду кельты, славяне и прочие. Мистика — это всего лишь логический противовес рационализму, которого, как ни крути, умному человеку мало. Вы, жители этой страны, культивировали личную свободу как некую анархическую святыню, без каких-либо обязательств по отношению к кому бы то ни было, лишь к индивиду, как таковому... Вам, наверно, даже не понять страданий мыслящего немца, колеблющегося между почтением и бунтом, откуда бы он ни был родом, пусть даже из Померании или, к примеру, из Вюртемберга, где родилась моя мать. А тебе тоже недостает чувства меры... Да, да, я знаю, ты мечешься от одной крайности к другой, от одной неудовлетворенности к другой — в этом мы с тобой схожи. Дело здесь не в неумении влиться в общество: такие люди, как мы с тобой, можем влиться в общество только с виду. Но наша любовь к независимости даже тюремную камеру превратит в королевство.
— Или же в пропасть, где, по твоим словам, обитаешь ты сам?..
— Нам ничто не поможет. Даже если б мы властвовали над вселенной. Потому что паша человеческая сущность не дает нам достичь величия, попросту дорасти до него. Что же делаем мы? Стараемся уничтожить эту человеческую сущность, как только можем. В ту пору, когда я писал картины...
Вялость мигом слетела с Вилфреда. Он напряженно слушал, стараясь уловить не столько слова собеседника, сколько отзвуки, которые они будили в его душе... Ведь были же счастливые времена, дни, недели в ту пору, когда он еще был жив. Он бросил рассеянный взгляд на свою искусственную руку. Столько всего вдруг обступило его, что он не мог с этим совладать. Он заставлял себя выбраться из этого водоворота воспоминаний, еще не успевших проясниться, но уже поглощенных чем-то куда более отдаленным и... пустым: ты будто летишь в нескончаемое пространство, в бездонность, но тебя все равно поймают, перебросят из одной сети в другую, одна прорвется, не удержав тебя, но и другая прорвется тоже, нигде нет опоры, ничего прочного... и все равно ты будешь в ловушке... Он был сейчас близок к сути вещей, к которым его влекло, которые толкнули его на долгие странствия прочь от берегов, где, возможно, свободно дышалось всем, кто сознавал свою общность с другими людьми. Безграничная тоска захлестнула сердце — тоска по человеку... и жажда бежать от него.
Они прислушались. Наверху проснулась Марти. Послышались шаги — от кровати к туалетному столику. Мориц криво усмехнулся:
— Надеюсь, ты извинишь меня...
Отзвук его голоса по-прежнему жил в комнате. Было почти совсем темно, лишь от камина падал отблеск на пол. Вилфред смешал себе коктейль. Оставаться на ночь здесь не хотелось. Призраки наступали на него со всех сторон. Он мог выйти на дорогу и шагать куда глаза глядят, только бы прочь отсюда. Но мог и заночевать где-нибудь в лесу, ему случалось поступать так раньше.
Комната все еще была полна отзвуками голоса Морица; голос был звучный, красивый. Доводы его Вилфред полностью разделял, но верно и то, что родство отдаляет. Рассуждения Морица сейчас показались ему отвратительными. А может, сам Мориц показался ему отвратительным...
Какого черта этому типу понадобилось навязывать Вилфреду тождество или по меньшей мере родство, когда оно и так столь очевидно? Когда две селедки случайно встречаются в море, разве они останавливаются, помахивая плавниками, и спрашивают: «А что, ты тоже селедка?» Сердце ныло, но ему было хорошо сейчас, он чувствовал, что его начал обволакивать хмель... Каждый сам кузнец своего несчастья.
Он вспомнил вдруг месяцы, некогда проведенные в Париже, тогда все было иным, почти все, тогда он ощущал в себе беспредельность... И сразу нахлынули воспоминания. Нежное чувство прокралось в душу Мириам. Он подумал: «Я должен сейчас уйти, я должен уйти раньше, чем тот тип вернется сюда. Потому что, если он вернется, что-то непременно произойдет... Нельзя встречать самого себя в другом. Но, может, он так увлечен прелестями Марти... Нет, мне надо бежать отсюда...»
Он остался сидеть в кресле, притворяясь, будто размышляет о чем-то. Но он не размышлял ни о чем. Он сидел и разглядывал свою руку, желтую, как воск. Мысленно он вернулся сейчас назад в мир, где, может, ему лучше было остаться. Но он и в ту пору не весь отдавался ему. Все в силу этой самой человеческой природы, кто тут только что рассуждал о человеке? Он и в ту пору тоже бежал от всего навстречу катастрофе в собственной душе, прочь от того, что могло быть, что уже было. Он сидел, вдруг с беспощадной ясностью осознав все. Но ведь теперь уже поздно. Господи, слишком поздно!..
Часть вторая.
МИРИАМ
9
Таковы были дни моего счастья — бесконечные и бесконечно щедрые, будто маки, кивающие головками под солнцем и теплым ветром, — сплошное поле кивающих маков на заре, в сверкающий полдень, на закате с быстрыми длинными тенями, — маки, омытые росой, маки, колеблемые ветром, маки, прокаленные солнцем.
Дни моего счастья? Не мне выпали они — другой, во всем похожей на меня, человеку, каким, возможно, я стала бы, если бы не...
Дни?.. Нет — недели, годы. Я совсем потеряла счет времени, в ту пору всегда был день, и была осень — мягкая осень с утренними туманами в парках и над мостами, любимыми им и потому любимыми мною, были ослепительно-ясные дни, когда стирались все расстояния, и рядом мнились Эйфелева башня и Сакре-Кёр — никаких расстояний, ничего, кроме мерцающего воздуха, в котором парили мы, — снежинками под высоким небом, полным света, бесконечного света. Светлые были все дни, чуждые страха, а ночи — напевно теплые, прорезаемые лишь гудками автомобилей и скрипом тормозов, ночи тоже дышали радостью, радостью и желанием.
Все началось без начала и кончилось без конца. Моя жизнь, дни моего счастья...
Вилфред знал, что я в Париже, но я не знала, что он это знал. Он приехал сюда по вызову своего чудаковатого дяди Рене, который увлекался музыкой, живописью, одним словом — искусством, этот божьей милостью дилетант. Когда же радость встречи несколько поостыла, Вилфред переключился на обычный образ жизни всех северян в Париже: ночные злачные места, ночные развлечения. Мог бы придумать что-нибудь получше. Все города одинаковы по ночам.
Откуда я узнала об этом? Во всех колониях земляков за границей существуют свои тайные барабаны джунглей. И даже я, сторонившаяся соотечественников и коллег, кое-что слыхала о Вилфреде — совсем немного, но этого было довольно, чтобы я вновь впала в прежнюю высокомерную отчужденность. Откуда взялось во мне это высокомерие? Теперь я знаю откуда, знаю, почему тогда чуждалась всех. Правда, один любезный здешний критик написал обо мне, что со времен Уле Булля и Томаса Теллефсена еще ни один скандинавский музыкант не покорял Парижа так, как это сделала я, но никто другой вслед за ним не повторил этих слов. И сама я знала, что это ложь. Никого я не покорила. Когда из концертного зала принесли ко мне домой цветы, пианино стало похоже на катафалк. Ненадолго я обманулась, поверив в свой успех. Но скоро поняла, что на самом деле до успеха далеко.
Какой же лукавый случай привел меня на похороны старого дядюшки Вилфреда, да и как я вообще узнала о его смерти? Да нет, какой уж там случай. Я прочитала о несчастье в «Ле журналь», в длинной, набранной мелким шрифтом колонке под рубрикой «Автомобильные катастрофы»...
Несчастье произошло на тихом перекрестке. Очевидно, старый дядюшка попал в беду по рассеянности. И не случай привел меня на его похороны. Я сама разузнала, где и когда они состоятся. Стоя за углом маленькой красной часовенки, я видела, как оттуда вынесли гроб. И я увидела его среди тех, кто провожал покойного в последний путь: были там два господина из посольства, знающих толк в похоронных делах, священник да пяток кумушек из норвежской колонии, из тех, что годами бездельничают в Париже под предлогом изучения того или иного великого искусства. Потом я снова увидела его у могилы уже одного. Все прочие всхлипывали и рыдали. А он — нет. Он стоял под золотой листвой, и лицо его казалось таким же бледным, как шелковая лента на венке, который он по-прежнему держал в руках. Когда-то я любила его красоту. Но только ее. Его я не любила. А сейчас? Сейчас он уже не был так красив, как прежде. И ведь я знала, что безупречная правильность его черт, пронизывавшая весь его облик гармония скрывали недобрый, беспокойный дух. Помню, когда мы оба были детьми, или почти детьми, дома, в Норвегии, и вместе учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, он почему-то не выносил лебедей; однажды, когда мы с ним забрели в парк, он так злобно говорил о них. Да он и вообще глумился над чем угодно, даже над музыкой, которую боготворил, над всем искусством, которому поклонялся. Одновременно боготворил и глумился. Из-за этого он тогда стал мне противен.