Хуан Рульфо - Равнина в огне
Сам-то Урбано Гомес был примерно одних с нами лет, может на полгода постарше. Он здорово в чижика играл, а уж пройдоха: обставить, надуть — прямо артист. Помнишь, гвоздики он нам продавал, и мы, дураки, покупали, а зачем, спрашивается, могли бы и сами в лес сбегать, насобирать. На школьном дворе дерево манговое росло, так он, бывало, незрелых манго с него нарвет и нам сбудет. Или у сторожа школьного купит в лавчонке апельсинов и перца-чиле, сам по два сентаво заплатит, а нам по пяти перепродаст. А в ученической в своей сумке, чего-чего только он в ней не таскал: разноцветные игральные камушки, волчки, гуделки и даже зеленых светляков-щелкунов, которых ниткой за лапку привязывают, чтобы далеко не улетали. И всю эту дрянь он в лотерею разыгрывал, коммерцией за наш счет занимался. Ну как, вспомнил?
А его сестра вышла замуж за Начито Риверо, того самого, что через несколько дней после свадьбы в уме повредился. Наталия, чтобы прокормиться, фруктовой водкой торговать стала, у бензозаправочной станции, знаешь, на большом шоссе. А Начито по улицам шлялся и на мандолине бренчал, ему эту мандолину в парикмахерской у дона Рефухио одалживали, — идет и песни играет, и все фальшиво, медведь на ухо наступил.
Урбано частенько приглашал нас к своей сестрице пропустить по стаканчику. Пили мы за его счет, в долг без отдачи, потому что в карманах у нас ветер свистел. А кончилось тем, что он без друзей остался: бывало, завидим его издали на улице — и ходу, а то как бы не надумал долг с нас взыскивать.
Может, с этого он и стал такой злой, а может — от рождения был, не знаю.
Его после четвертого класса из школы выгнали: застали с сестрицей двоюродной, с этой, которая Задери Подол, в пустой цистерне за уборными, они там пристроились в мужа и жену играть. Вся школа сбежалась: и мальчишки, и девчонки. Стоим толпой, хохот, улюлюканье. Его, чтобы еще стыдней было, за ухо к выходной двери ведут, как бы сквозь строй. А он идет, голову поднял и кулаком грозится, погодите, мол, я еще с вами поквитаюсь.
Потом ее повели. Смотрим, всхлипывает, глаза в землю, будто кафели под ногами считает, а в дверях не выдержала — ударилась в слезы да как взвоет, у нас аж в ушах зазвенело. Так и прокричала весь день, точь-в-точь койот ночью.
Ну да у тебя память никудышная, где тебе помнить.
Рассказывали, что дядя его Фиденсио — знаешь, хозяин сахароварни — так его отдул, что он, еще бы немного, на всю жизнь калекой параличным остался. Вот он со злости и уехал из города.
Как в воду канул, ни слуху ни духу, пока вдруг в один распрекрасный день, глядим: вернулся. Полицейским заделался. И будто никого тут не знает. Сидит с утра до вечера на площади перед участком, на скамейке, карабин между колен поставит да исподлобья на людей поглядывает. И такая ненависть у него во взгляде. Ни с кем не заговорит, не поздоровается. А если кто сам на него посмотрит, так он прикинется, будто незнаком с тобой, будто и в глаза тебя сроду не видывал.
Тогда-то вот он и укокошил своего зятя, того, что на мандолине играл. Взбреди этому Начито в голову спеть шурину серенаду. Вечером это уже было, когда стемнело, в начале девятого часа, как раз колокола к вечерне звонили. Вдруг слышим — крик на улице. Народ, какой в церкви был, к дверям бросился; высыпали на площадь, глядь: Начито на земле навзничь лежит, ногами и мандолиной отбивается, а Урбано стоит над ним и карабином своим, прикладом, изо всей силы раз его, раз; люди остановить его хотят, кричат что-то; а он — будто это не ему, озверел, прямо как пес бешеный. Тут парень какой-то — он вроде бы даже и нездешний — из толпы выскакивает и на него, карабин из рук вырвал да прикладом в спину ему как двинет, тот отлетел и с копыт долой, повалился животом поперек садовой скамейки, да так на ней и повис.
Никто к нему и не подошел. Чухался он на этой скамейке всю ночь, а утром, солнце еще не взошло, — смылся. Говорили, будто в церковь он заходил, к священнику, просить отпущения грехов, но тот ему не дал.
Арестовали его уже на дороге. Он на одну ногу охромел, ковылял еле-еле, ну присел отдохнуть, — тут его и взяли. Он не сопротивлялся. А потом, говорят, сам своими руками и петлю себе на шею накинул. Мало того, будто сам же по вкусу себе и дерево выбрал, на каком висеть.
Да как же ты его не помнишь? Ты его знал не хуже, чем я, мы же в школе товарищами были.
Прислушайся, не лают собаки?
— Игнасио, тебе сверху видней, может, там где-нибудь огонек светится или слышно, что люди близко?
— Нет, ничего не приметно.
— Должны бы мы уже подходить.
— Да, но я ничего не слышу.
— Погляди хорошенько!
— Нет, жилья неприметно.
— Плохо твое дело, Игнасио.
Длинная черная тень двух людей ползла по берегу ручья, подымалась вверх, спускалась вниз, взбиралась на скалы, то укорачиваясь, то вновь вырастая. Людей было двое, тень — одна: шаткая, спотыкающаяся.
Из-за края земли круглым огненным языком высунулся месяц.
— Должны бы уже подходить к первым домам. У тебя, Игнасио, уши на воле, прислушайся, не лают собаки? Помнишь, говорили нам, Тонайя сразу за лесом. А лес вон уже сколько часов как кончился. Верно я говорю, Игнасио?
— Да. Но домов не видать.
— Притомился я маленько.
— Спусти меня на землю.
Старик попятился и, не спуская с плеч своей ноши, прислонился к высокому камню. Ноги у него подгибались от усталости, но он боялся присесть: он знал, потом без посторонней помощи сына ему уже не поднять. Когда несколько часов назад они отправились в путь, бессильное тело Игнасио помогли ему взвалить на спину люди. Так он все время его и нес.
— Как тебе?
— Худо.
Он все скупей отзывался на вопросы, все немногословней. Отцу казалось: Игнасио временами засыпает. Но потом сына опять начинал колотить озноб, и старик каждым мускулом ощущал дрожь, сотрясавшую молодое тело. Пятки Игнасио, точно шпоры, били его с обеих сторон по животу, а руки, обхватившие за шею, ходили ходуном, и голова отца дергалась и вздрагивала, как бубен в руках у танцора.
Старик стискивал зубы, чтобы ненароком не прикусить язык, а когда приступ кончался, спрашивал:
— Сильно болит?
— Есть малость, — подтверждал Игнасио.
Поначалу он все просил: «Спусти меня на землю… Оставь тут… Без меня иди. Полегчает, я тебя догоню. Завтра. Или послезавтра». Раз сто, не меньше, повторил он эту просьбу. Но сейчас он и просить перестал.
Месяц светил вовсю. Они шли прямо на него. Огромный, багровый месяц, от которого в глазах стоял ослепляющий блеск, а за спиной еще длинней и черней ложились их тени.
— Я не вижу, куда иду, — произнес старик.
Сын не ответил.
Он лежал у отца на спине, весь залитый лунным светом, и когда старик взглядывал вверх, в его глазах бледное, бескровное лицо Игнасио расплывалось мутным, белесоватым пятном. Ничего больше старику снизу не видно было.
— Игнасио, ты слышишь? Я говорю, что плохо вижу тебя.
Сын молчал.
Отец шел, то и дело оступаясь, едва не падая. Удержавшись кое-как на ногах, он выпрямлялся, насколько мог, но через несколько шагов спотыкался снова.
— Мы, верно, сбились с дороги, тут одни рытвины под ногами. Говорили, Тонайя будет сразу, как перевалишь через гору. Через гору мы вон когда перевалили, а никакой Тонайи и в помине нет, да и не похоже, чтобы она была близко, — даже собачьего лая не слыхать. Может, тебе там, сверху, что-нибудь видно, а? Игнасио? Сказал бы хоть словечко!
— Спусти меня на землю, отец.
— Тебе худо?
— Ага.
— Терпи, уж как-нибудь донесу тебя до Тонайи. Там вылечат. У них, сказывали, доктор есть. Вот я тебя к нему и доставлю. Столько часов тащить, тащить, а теперь одного бросить? А как нападут на тебя да прикончат?
Его шатнуло, повело в сторону, но шага через два-три он выправился и двинулся дальше.
— Я донесу тебя до Тонайи.
— Спусти меня на землю. — Голос сына стал совсем слабым, упал почти до шепота. — Чуток бы отдохнуть, полежать.
— А ты пока что поспи. Я тебя крепко держу, не бойся.
Поголубевший месяц все выше поднимался в безоблачном небе. Свет его падал на залитое потом лицо старика, и старик щурился, потому что лунное сияние мешало ему смотреть вперед, а голову опустить он не мог — не давали руки сына, сомкнутые у него под подбородком.
«…Я делаю это не ради тебя, сын мой. А ради твоей покойной матери. Ради того, что ты был и ее сыном. Вот почему я это делаю. Оставь я тебя там, где нашел, мать сочла бы, что я виноват перед ней. И я поднял тебя, беспомощного, с земли, взвалил себе на спину и тащу в Тонайю, где тебе окажут помощь. Это твоя мать дает мне силы, а не ты. Потому что от тебя видел я одно только горе, один стыд и позор».
Он говорил, и крупные капли пота выступали у него на лице. Ночной ветер осушал их. Но на месте высохшего проступал новый пот.
«…Я надорвусь, но дотащу тебя до Тонайи, и там залечат полученные тобою раны. Хотя я и уверен, что, поправившись, ты снова возьмешься за старое. Неважно. Мне это безразлично. Только бы ты навсегда покинул наши места, чтобы я не слышал о твоих злодействах… Только чтобы я про тебя ничего не слышал… Потому что ты мне больше не сын. Я проклял каждую свою каплю крови, что течет в твоих жилах. Я проклял все, что ты унаследовал от меня. Да сгинет навеки в его чреслах кровь, которую я вместе с жизнью дал ему! — так я сказал, когда до меня дошла весть, что ты шатаешься по дорогам с шайкой бандитов, грабишь и убиваешь людей… Честных, добропорядочных людей. За примером ходить недалеко. Кум Транкилино. Человек, давший тебе свое имя. Но и его не минула злая судьба — привела повстречаться с тобой. Тогда я сказал себе: „Он мне больше не сын…“»