Анатоль Франс - 4. Современная история
— Вот именно, — подтвердил г-н Бержере.
И, взяв со стола XXXVIII том «Всеобщей истории путешествий», оставленный г-ном де Термондром, преподаватель филологического факультета уткнул нос в книгу, открывшуюся на 212-й и 213-й страницах, на которых вот уже шесть лет с какой-то роковой неизбежностью неизменно открывался этот том, словно подчеркивая монотонность жизни, словно символизируя однообразие университетской работы и захолустных будней, за которыми следует смерть и тление. И на этот раз г-н Бержере прочитал, как уже читал много раз, первые строчки 212-й страницы XXXVIII тома «Всеобщей истории путешествий»: «…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он, — мы обязаны тем, что имели возможность вновь посетить Сандвичевы острова и обогатить наше путешествие открытием, которое, хотя оно и было последним по времени, по-видимому, во многих отношениях окажется наиболее значительным из открытий, до сих пор сделанных европейцами на всем протяжении Тихого океана». Счастливым предположениям, о которых, казалось, возвещали эти слова, к сожалению, не суждено было осуществиться…»
И опять, как и всегда, чтение этих строк нагнало на него тоску. Покуда он предавался ей, книгопродавец Пайо пренебрежительно и свысока разговаривал с молодым солдатом, зашедшим купить на одно су почтовой бумаги.
— Почтовой бумагой на листы не торгуем, — отрезал г-н Пайо и повернулся спиной к солдату.
Затем он стал жаловаться на Леона, своего приказчика, — никогда-то его нет на месте, как пошлешь куда, так и пропадет. И приходится самому отрываться по пустякам. Вот и сейчас: не угодно ли — дай почтовой бумаги на одно су!
Я вспоминаю, — сказал доктор Форнероль, — что как-то в базарный день к вам зашла крестьянка за пластырем и вы едва уговорили ее не задирать подол и не показывать вам больное место, куда надо было налепить пластырь.
Книгопродавец Пайо ответил на этот анекдотический рассказ молчанием, означавшим оскорбленное достоинство.
— Бог мой! — воскликнул великий книголюб г-н де Термондр. — Спутать высоконаучную лавку нашего Фробейна, нашего Эльзевира, нашего Дебюра[53] с жалкой медицинской кухней Фомы Диафуария[54] — какое оскорбление!
— Женщина, конечно, не видела ничего плохого в том, что хотела показать Пайо, где у нее болит, — сказал доктор Форнероль. — Но судить по ней о крестьянках вообще нельзя. Обычно они чрезвычайно неохотно показываются врачу. Мои сельские коллеги не раз на это жаловались. Серьезно больные крестьянки противятся осмотру, чего никак не скажешь о горожанках и уж, конечно, о светских дамах. Я сам знаю случай, когда фермерша из Лусиньи умерла от опухоли на внутренних органах, так и не дав ее исследовать.
Господин де Термондр, будучи представителем нескольких местных ученых обществ, отличался академической предвзятостью и прицепился к этим замечаниям: он стал обвинять Золя в позорной клевете на крестьян в его книге «Земля». Такое обвинение вывело г-на Бержере из его меланхолической задумчивости, и он сказал:
— Смотрите, как бы крестьяне действительно не оказались кровосмесителями, пьяницами и отцеубийцами, какими их изобразил Золя. Нелюбовь к медицинскому осмотру нисколько не доказывает целомудрия. Она доказывает только, как сильны предрассудки у людей ограниченных. Чем они примитивнее, тем сильнее в них предрассудки. Предрассудок, по которому считается, что показаться в голом виде стыдно, силен в крестьянской среде. У людей интеллигентных и с художественно развитым вкусом он ослаблен привычкой к ваннам, душам и массажу, а также эстетическим чувством и склонностью к чувственным ощущениям и потому легко уступает соображениям гигиены и здоровья. Вот все, что можно вывести из слов доктора.
— Я заметил, — сказал г-н де Термондр, — что хорошо сложенные женщины…
— Таких нет, — возразил доктор.
— Доктор, вы напоминаете мне моего мозольного оператора, — продолжал г-н де Термондр. — Он мне как-то сказал: «Если бы вы, сударь, были мозольным оператором, то не сходили бы с ума по женщинам».
Книгопродавец Пайо, стоявший у стены, уже несколько минут к чему-то прислушивался и вдруг сказал:
— Не понимаю, что творится в «доме королевы Маргариты» — какие-то крики, двигают мебель…
И в нем пробудились привычные опасения:
— Старуха, чего доброго, подожжет дом, и весь квартал выгорит: тут все дома деревянные.
Никто не отозвался, никто не подумал успокоить его нудные жалобы. Доктор Форнероль тяжело поднялся, с усилием расправил затекшие мускулы и пошел по визитам.
Господин де Термондр натянул перчатки и направился к дверям. Потом, заметив длинного сухощавого старика, переходившего площадь четким, твердым шагом, сказал:
— Вон идет генерал Картье де Шальмо. Не посоветовал бы я префекту попадаться ему на глаза.
— А почему? — спросил г-н Бержере.
— Потому что эти встречи не очень приятны для господина Вормс-Клавлена. Прошлое воскресенье префект, ехавший в коляске, повстречал генерала Картье де Шальмо, который шел пешком с женой и дочерьми. Откинувшись на спинку сиденья, не снимая шляпы, он помахал рукой старику, крикнув: «Здрасьте, здрасьте, генерал!» Генерал покраснел от гнева. У людей застенчивых гнев бывает ужасен. Генерал Шальмо не помнил себя. Он был страшен. На глазах у всего города он передразнил фамильярный жест префекта и крикнул громовым голосом: «Здрасьте, здрасьте, префект!»
— Ничего больше не слыхать в «доме королевы Маргариты», — сказал г-н Пайо.
XIII
Полуденное солнце метало свои жгучие белые стрелы. В небе — ни облачка, в воздухе — ни дуновения. Вся земля была погружена в глубокий покой; только солнце в небе свершало свой пламенный путь. Короткие тени тяжело и недвижно лежали у подножья вязов в безлюдном городском саду. На дне канавы, идущей вдоль вала, спал сторож. Птицы умолкли.
Сидя под тенистыми древними деревьями на кончике скамьи, на три четверти залитой солнцем, г-н Бержере забывал в любезном его сердцу уединении о жене, о двух дочках, о скромной жизни в скромной квартирке и, подобно Эзопу, наслаждался свободным полетом фантазии, дав волю своей критической мысли, которая касалась то живых, то умерших.
Тем временем по широкой аллее проходил аббат Лантень, ректор духовной семинарии, с молитвенником под мышкой. Г-н Бержере поднялся и предложил аббату место в тени на скамье. Г-н Лантень сел не спеша, с подобающим его сану достоинством, которое никогда его не покидало и было для него вполне естественным. Г-н Бержере сел рядом, там, где тень перемежалась со светом, пробивающимся сквозь более редкую листву на концах веток; теперь его черный сюртук был весь в золотых кружочках, и г-н Бержере зажмурился, так как свет слепил его.
Он приветствовал аббата Лантеня в следующих выражениях:
— Господин аббат, повсюду говорят о том, что вас назначат епископом туркуэнским. «Я этой вести рад и жду ее свершенья». Но такой выбор был бы слишком хорош, а потому я в нем сомневаюсь. Вас считают монархистом, и это вам вредит. Разве вы не республиканец, как и сам папа?
Лантень. Я республиканец, как и сам папа. Это значит, что я соблюдаю мир и не вступаю в войну с республиканским правительством. Но мир еще не любовь. Я не люблю республики.
Бержере. Догадываюсь о причинах. Вы ставите ей в упрек неприязнь к духовенству и свободомыслие.
Лантень. Разумеется, я ставлю ей в упрек безбожие и враждебное отношение к священникам. Но и безбожие и враждебность не обязательно ей присущи. Они — от республиканцев, не от республики. Они ослабевают и усиливаются в зависимости от перемены лиц. Сегодня они меньше, чем были вчера. Завтра, возможно, возрастут. Возможно, наступит день, когда их не будет вовсе, как не было их в правление маршала Мак-Магона[55] или по крайней мере при первых притворных шагах этого президента и при обманувшем нас правительстве шестнадцатого мая[56]. Они от людей, а не от порядка вещей. Но даже если бы республика и чтила религию и ее служителей, я все же ненавидел бы ее.
Бержере. За что?
Лантень. За многоликость. Это — ее исконный порок.
Бержере. Я не совсем вас понимаю, господин аббат.
Лантень. Все оттого, что у вас не богословский ум. В прежние времена богословие накладывало свой отпечаток даже на мирян. В тетрадях, сохранявшихся у них со школьных лет, они черпали основные понятия философии. Особенно справедливо это по отношению к людям семнадцатого века. Тогда всякий образованный человек, даже поэт, умел философски мыслить. «Федра» Расина опиралась на учение Пор-Рояля[57]. Теперь же, когда богословие загнано в семинарии, никто уже не умеет философски мыслить, и светские люди теперь почти так же глупы, как поэты и ученые. Ведь говорил же мне вчера господин де Термондр, с полным убеждением в своей правоте, будто церковь и государство должны сделать взаимные уступки. Люди теперь ничего не знают, ни о чем не думают. Пустые слова зря колеблют воздух. Мы живем в Вавилоне. Вот и вы, господин Бержере, гораздо больше занимались Вольтером, чем святым Фомой[58].