Константин Станюкович - Тоска
— Слушаю, вашескобродие. Только не лучше ли будет поправка, ежели прикажете меня отправить в Кронштадт; по крайности свои люди присмотрят.
— Вишь ты какой, больной, а воображаешь, что можешь учить. Говорю, ни о чем не думай.
Боцман внезапно раздражился и, видимо сдерживаясь, почти крикнул:
— И умные же вы, господа, наскрозь понимаете, а вот был Вячеслав Оксентич, наш старший врач, царство ему небесное, так он всякого больного понимал, а главная причина — добер был, да и ума был большого, а не гордился.
Петр Иванович сделал вид, что не слыхал этих слов, и, обращаясь к вошедшему фельдшеру, приказал:
— Дать ему порошки, которые прописал, да смотрите, чтобы боцман больше лежал на койке, и вечером доложите мне.
С этими словами Петр Иванович пошел к капитану и доложил ему, что боцман прихворнул и его надо отправить отдохнуть на берег.
IV
— Да чем он болен? — спросил капитан. — Кажется, здоровый человек.
— У него маленькое переутомление, Александр Александрович, “neurastenia cerebralis” [3].
— Какое еще переутомление у матроса?
— В коротких словах это значит, что нервы, функционирующие на органы речи…
И Петр Иванович с необыкновенным апломбом стал было продолжать длинную лекцию, но капитан сказал, что ему нужно сию минуту ехать на берег.
— Да я все равно нехорошо пойму то, что вы, доктор, мне расскажете. А по-моему, разнести бы боцмана, он бы и поправился, а то нынче все нервы, даже и у матросов.
— Такие времена, Александр Александрович. Наука говорит, что таких людей нужно лечить. По моему мнению, боцман на берегу скоро поправится. Главное — спокойствие. Он просится в Кронштадт, но едва ли Италия не будет для него полезнее. Во всяком случае поживет месяц-другой в госпитале в Неаполе.
Капитан знал, что Петр Иванович был довольно ограниченный человек, влюбленный в себя. И, что всего ужаснее, считал себя необыкновенно умным и знающим и нередко раздражал своими словами даже не нервных людей.
— А не лучше ли отправить его в Кронштадт, доктор?
— Как угодно, Александр Александрович.
— Да я спрашиваю, не как мне угодно, а как лучше, — раздраженно воскликнул капитан.
— Я уже доложил вам свое мнение, кажется. Как доктор, занимавшийся много лет, знаю, что лучше и что хуже. Вот почему я и говорю вам, что боцмана надо отправить на берег.
— Ну что же, отправляйте. Не пропадет ли он там?
— Я буду навещать его, Александр Александрович, пока мы будем здесь стоять, да и можно будет пускать к нему кого-нибудь из приятелей. Только у него их, кажется, немного на клипере. Беспокойный и не особенно приятный человек.
Когда доктор вошел в кают-компанию и сказал старшему офицеру о болезни боцмана, Иван Иванович, приземистый брюнет лет сорока с сердитым, некрасивым, раздраженным лицом педанта старшего офицера, по-видимому, особенно близко принявший к сердцу положение боцмана, возбужденно воскликнул:
— Да за что же вы присудили, доктор?
— Как присудил?
— Да хуже чем к одиночному заключению. Разве человека не понимаете? Ведь он с тоски и в самом деле свихнется. Один, один, да еще среди чужих людей! И это вы называете спокойствием! Помилосердствуйте, доктор! Пусть боцман пока останется в лазарете на клипере, а если не поправится, отправим его в Кронштадт.
Доктор слушал старшего офицера с снисходительной усмешкой.
— Удивительное дело, ведь я не смею говорить о морском деле, которого не понимаю. Я не говорю ни об астрономии, ни о механике, ни о теории ураганов. А нет человека, который бы не говорил о медицине, особенно бабы, не считал бы себя вправе критиковать лечение врачей и не ругал бы их. Я, слава богу, учился и много работал, и, кажется, знаю, что делаю.
И, словно бы желая еще больше сорвать сердце на возмущающее его нахальство публики, еще безапелляционнее и докторальнее произнес то, что едва ли бы сказал, не встретивши противоречия со стороны профана.
— Вы, Иван Иванович, думайте с капитаном как вам угодно, а я считаю долгом сказать, что не отвечаю за выздоровление больного, если он не будет немедленно же отправлен на берег.
— Будто бы? — раздался с конца стола насмешливый голос мичмана Коврайского.
— А вы врач, что ли?
— Считаю себя только не влюбленным в себя авгуром и только мичманом.
— И надо об этом помнить.
— И помню.
— Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это — в порядке вещей.
— Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.
Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.
— Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.
Старший офицер беспокойно заерзал плечами.
— Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, — строго прибавил Иван Иванович.
Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.
V
Когда боцмана привезли в госпиталь, он как-то страдальчески взглянул на мичмана и сказал:
— Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать — умники!
А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:
— Да ведь я, голубчик, не виноват.
— Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.
— По какой глупости?
— Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина — очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.
С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.
Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.
К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:
— Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.
— Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?
— Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.
— В тюрьме еще чище, ваше благородие.
Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:
— Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… — и внезапно заплакал.
Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:
— Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.
VI
Особенно тяжела была для больного ночь.
Сон не приходил, и больной в полутьме электричества возбужденно оглядывал комнату.
Из окна доносился гул бушующего моря.
Боцману казалось, что он один и никуда отсюда не выйдет, и его забыли, и в голове его пробегали мысли о прошлой жизни.
Был он матросом форменным, но все-таки не было ему никакой задачи. Вместо службы была одна тоска. То попадался мордобой-капитан, то ревизор неправильно кормил матросов, то с углем выходили зазорные дела, то старший офицер зудил зря.
Антонов не раз толковал об этом на баке и раза два подавал претензии адмиралам. За все это боцмана считали беспокойным человеком и наказывали.
Он понимал, что все-таки держали его боцманом только потому, что он был усердный и хороший боцман, и придраться к нему было нельзя.
Особенно тосковал больной в эту ночь по Кронштадту. Там, — думал он, — было бы так хорошо ему, уютно в своей комнате, которую нанимал у сестры.
Там жила и Степанида Андреевна, прачка. Они вместе с сестрой держали прачечное заведение, а боцман помогал им: разносил белье по давальцам и писал счета.
И сестра и Степанида вспоминались ему, как необыкновенно добрые и приветные женщины. Он, напротив, считал себя грубым и вздорным и вспоминал, как, возвращаясь нередко не в своем виде, обижал и сестру и Степаниду.
И больному все эти несправедливости представлялись несравненно сильнее, и себя он считал безмерно виноватым. “Сам же я и есть скот настоящий”, — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
VII
В маленькой комнатке становилось темней.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.