Людмил Стоянов - Мехмед Синап
Стоянов всей душой любит советский народ, нашу богатейшую литературу. Он самый выдающийся переводчик и популяризатор русской литературы в Болгарии. Он перевел на болгарский язык множество произведений Пушкина, Лермонтова, Л. Н. Толстого, рассказы Тургенева, «Песнь о Буревестнике» Горького, «Хлеб» А. Толстого, «На Востоке» Павленко, «Как закалялась сталь» Н. Островского, «Владимир Ильич Ленин» и стихи об Америке Маяковского. Советское правительство высоко оценило заслуги Стоянова — переводчика произведений русской литературы на болгарский язык, наградив его в 1948 году орденом Трудового Красного Знамени. В настоящее время Людмил Стоянов — один из руководителей Союза болгарских писателей, член Болгарской академии наук, депутат Великого Народного собрания. Он — член болгарской коммунистической партии и активный деятель Отечественного фронта.
В 1948 году общественность Болгарии широко отмечала шестидесятилетие со дня рождения и сорокапятилетие с начала литературной деятельности своего выдающегося писателя. Г. Димитров от имени правительства Болгарии тепло приветствовал юбиляра и пожелал ему новых успехов в его литературной, культурной и общественной деятельности, направленной на построение социализма.
А. Собкович
Глава первая
КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ
1
Молодой Синап пересек глухие и безлюдные села на пути к Машергидику; его сердце было полно тревоги и гнева.
Одетый в белый кафтан, он гнал коня по опустевшим дорогам, в надежде встретить знакомых и расспросить о родных.
Встречные проходили мимо, не останавливая его и не спрашивая, кто он такой, откуда едет и кого ищет.
Маленькая мельница Мустафы, приютившаяся в тени высокого ореха, безмолвствовала. Синап тронул коня и повернул в ту сторону, чтобы повидать старого знакомца. Столько лет прошло, — кто знает, что с ним теперь... Сюда, бывало, Мехмед приходил с товарищами бить орлов на высоких утесах и купаться в горном ручье.
Дверь была заперта. Он заглянул в окошко — ни души. Жернова не пели своей привычной песни, они молчали, точно могильные камни. Синап зашел за мельницу и крикнул — голос его несколько раз отозвался эхом в окрестных скалах:
— Эй, мельник, где ты?
— Тут я, тут! — отозвался старый Мустафа.
Постукивая по жернову и бормоча что-то про себя, он поднял сухие, угасшие глаза на Синапа.
— Кто будет твоя милость? — промолвил старик, перестав стучать, и в подобии улыбки показал желтые зубы.
— Почему заперта мельница? — спросил Синап.
— Как же не запирать ее, сынок: ни души живой не видно. Плохо, плохо народу!
— Так я и думал, — сказал Синап как бы про себя, подергивая черный обвислый ус. — Ну-ка, ну-ка... узнаешь?
Старик вперил в него тусклый взгляд:
— Дай всмотрюсь...
Синап повернулся и пошел к коню.
— Не к чему! — буркнул он, досадуя на свои дурные предчувствия.
Леса зеленели, поздняя весна ползла по горным склонам к высоким заснеженным вершинам. Внизу пенилась река, порхали горлинки.
Навстречу показалась двуколка, в которую были запряжены две тощие коровы. Впереди шла женщина в белом платке. Синап дал ей дорогу, разминулся с нею, но, подумав, повернул коня и окликнул:
— Молодка!
Женщина остановила телегу. Синап спросил:
— Что везешь?
На него уставилась пара воспаленных глаз. В тот же миг глаза эти увлажнились, по щекам потекли слезы. Женщина откинула рогожу, Синап вздрогнул: вытянувшись, в неглубоком ящике лежали два маленьких ребенка, чуть не друг на друге.
— Вот их везу... на кладбище, — простонала мать, утираясь концами платка.
— От чего померли? — спросил потрясенный Синап.
— От чего... С голоду!.. Один... а другой хворал...
Синап пошарил в складках своего кушака и протянул женщине золотой.
— Вот, возьми, — сказал он. — Тебе пригодится.
Женщина взяла золотой и, глядя то на монету, то на Синапа, чуть слышно, неуверенным голосом проговорила:
— Деньги... Живи на радость своей матери, сынок! Только к чему они, эти деньги? Хлеба нету, хлеба!.. Все как есть пропадаем.
«Ай-ай, до чего дошло... От бесхлебья мрут люди...» — думал Синап; он спешил. Пришпоривая коня, он гладил его по гриве, словно делился с ним мыслями.
— Хороз, Хороз!.. — сказал он. — Плохие времена настали, Хороз...
Конь прядал ушами от многоголосого шума реки, горного эха, свиста весеннего ветра, шороха высокой травы, путавшейся у него в ногах.
Образы двух малюток в тесном гробике не выходили у Синапа из головы. Ему чудилось, что из каждого дома на него уставилось желтое лицо с ввалившимися глазами. С какой радостью, с каким весельем сердцем ехал он в эти места, где вырос! И вот на каждом шагу его встречает смерть! Он дрожал всем телом, терзаемый бессильным гневом и скорбью.
— Хороз, Хороз... что же делать?
Глубоко, полной грудью, вздохнув, он остановил коня и стал вглядываться в тонкую мглу над Машергидиком.
Его родина, его любимая Чечь голодает!..
Он понял, он увидел это своими глазами. Истина мало-помалу открылась Синапу. Ехал он полный радостного ожидания, а попал в мир скорби и горечи. На дорогах ему встречались дети, оборванные, полуголые; они протягивали иссохшие, желтые, как воск, ручонки и просили:
— Дядя, дай хлебца!
Он искоса, каким-то виноватым взглядом посматривал на них и спешил дальше. Оборачиваясь, он смотрел им вслед, наблюдая, как они расходятся медленной, тяжелой, как у взрослых, поступью.
Питаясь корешками и травой, люди ходили скрючившись, как отравленные, — они выли, как собаки, перед лицом голодной смерти. Взрослые еще кое-как держались, крепились, но плач детей, уже бессильных бороться с немочью, глухой, сдавленный плач слышался во всех дворах. Дети умирали первыми перед исплаканными, полными горя глазами матерей; но нередко матери опережали детей, и глаза их стекленели, беспокойные и после смерти.
Так было по всей Чечи.
От Кестенджика до Каинчала и Ала-киоя, во всем Машергидике уже третий год не родилось ни зерна пшеницы, ячменя или ржи; кукуруза посохла, крестьян объял ужас. Качамак[1] стал роскошью, хлеба нельзя было достать и за золото. Последние остатки хлеба забирали для турецкой армии, воевавшей с австрийцами.
Ничего не поделаешь! У государства свои нужды. Время было военное, а война всегда съедает готовое, нового не родит, порождает нищету и разжигает бунты. Многие вместо зерна мололи жолуди, но и тех не стало; тогда стали собирать сосновые шишки и чернильные орешки.
Женщины и дети таскали в мешках коренья, сушили их, мололи и из этой муки делали тесто. Хлеб получался вязкий, черный, как земля, и горький, от него рыхлели десны и портились глаза.
— Что несете, ребята? — пытался Мехмед ободрить детей веселым обращением.
Но те хмуро проходили мимо или смущенно и робко прятались от него.
Протекшие годы преобразили Синапа. Его не узнали? Тем лучше; значит, он стерся в памяти людей, как старая монета, вышедшая из употребления. Он вспомнил свое сиротское детство: полуразвалившуюся лачугу, оставшуюся после смерти отца, хромого осла и двух-трех коз, которых он пас. Он слонялся по майданам с утра до вечера, валялся в густой тени, оборванный и грязный, швырял камнями в отощалых деревенских псов и жевал сухую корку, выпрошенную у сердобольных людей или близких родичей. Плохие времена! Мерзкие времена!
— Эх, жизнь, жизнь, будь ты неладна! — повторял он вздыхая.
В двадцать лет он нанялся батраком к Метексе Марчовскому. Богатый скотовод невзлюбил его. Он часто находил в переметных сумах своего работника, после длительных отлучек, разные предметы, которых не найдешь на дороге, да и купить батрак их не мог: ожерелья, поясные пряжки, шелковые платки... Откуда он их берет? И на что они ему?
Мехмед Синап вспомнил сухое, как пергамент, желтоватое лицо Метексы, — и в сердце его вновь закипела злоба. Дочке Метексы, Гюле, едва исполнилось тогда тринадцать лет, но ее глаза рассекали сердце Синапа, как блестящий топор рассекает древесный ствол. Впрочем, и Синап не был ей противен — она любила встречаться с ним, как бы невзначай, наедине: ведь он был хорош собой и строен, этот краснобай и песельник... Верхом ездил, как джигит, а ласкать умел не хуже любого беевского выкормыша. Правда, ее не отдадут за него. Кто он такой? Бродяга, оборвыш... Ни пяди своей земли, ни даже веревки, чтобы повеситься. Синап сознавал, что хозяин по-своему прав, что он подчиняется закону беев и прогонит его, сколько там его дочка ни плачь. И все же он, этот Метекса, проявил себя человеком: при расчете не выгнал его на посмешище свету, напротив, дал ему, как любимому своей дочери, ружье, большой нож-каракулак[2] и ветхий суконный, с позументами, кунтуш. На прощанье Синап сказал Метексе: