Хорхе Борхес - Тайнопись
Два лика бессоницы
Что такое бессонница?
Вопрос риторический: я слишком хорошо знаю ответ.
Это страх и вслушивание всю ночь в тяжелый и неотвратимый бой курантов, это попытка бессильными чарами унять одышку, это тяжесть тела, вертящегося с боку на бок, это стискивание век, это состояние бреда, а вовсе не яви, это чтение вслух давным-давно заученных строк, это чувство вины за то, что бодрствуешь, когда другие спят, это желание и невозможность забыться, это ужас оттого, что жив и опять продолжаешь жить, это неверное утро.
А что такое старость?
Это ужас пребывания в теле, которое отказывает день за днем, это бессонница, которая меряется десятилетиями, а не стальными стрелками часов, это груз морей и пирамид, древних библиотек и династий, зорь, которые видел еще Адам, это безвыходное сознание, что приговорен к своим рукам и ногам, своему опостылевшему голосу, к звуку имени, к рутине воспоминаний, к испанскому, которому так и не научился, и ностальгии по латинскому, которого никогда не знал, к желанию и невозможности оборвать все это разом, к тому, что жив и опять продолжаешь жить.
The cloisters[1]
Из французского королевства
доставили стекла и камень,
чтоб на Манхэттенском острове
вывести эти сходящиеся аркады.
Они не подлог,
а доподлинный памятник ностальгии.
Голос американки нас приглашает
платить, кто сколько может,
потому что постройки — мнимость,
и деньги, брошенные в тарелку,
все равно обратятся в шекели или в пепел.
Это аббатство ужасней
пирамиды Гизеха и Кносского лабиринта, поскольку тоже виденье.
Слышишь лепет фонтана,
а фонтан — в Апельсиновом дворике"
или в песне "Асры".
Слышишь звуки латыни,
а латынь звучит в Аквитании,
у самых границ ислама.
На гобелене видишь
разом гибель и воскресенье
приговоренного белого единорога,
ведь время в этих местах
живет по своим порядкам.
Этот задетый рукою лавр зацветет,
когда Лейф Эйриксон ступит на берег Америки.
Странное чувство: похоже на головокруженье.
До чего непривычна вечность!
Набросок фантастического рассказа
В Висконсине, Техасе, а может быть, Алабаме ребята играют в войну между Севером и Югом. Я (как и все на свете) знаю: в разгроме есть величие, недоступное шумной победе, но могу вообразить, что длящаяся не один век и не на одном континенте игра достигает в конце концов божественного искусства распускать ткань времени или, как сказал бы Петр Дамиани, изменять былое.
Если это случится и после долгих игр Юг разобьет Север, нынешний день перестроит прошедшее, так что солдаты Ли в первые дни июля 1863 года выйдут из-под Геттисберга победителями, перо Донна допишет поэму о переселении душ, состарившийся идальго Алонсо Кихано завоюет любовь Дульсинеи, восемь тысяч саксов в бою под Хастингсом разгромят норманнов, как раньше громили норвежцев, а Пифагор под Аргосским портиком не узнает щита, которым оборонялся, когда был Эвфорбом.
Послесловие
Исчерпав некое число шагов,
отмеренных тебе на этом свете,
ты умер, говорят. Я тоже мертв.
И, вспоминая наш — как оказалось,
последний — вечер, думаю теперь:
что сделали года с двумя юнцами
далеких девятьсот двадцатых лет,
в нехитром платоническом порыве
искавшими то на панелях Южных
закатов, то в паредесовых струнах,
то в россказнях о стойке и ноже,
то в беглых и недостижимых зорях
подспудный, истинный Буэнос-Айрес?
Собрат мой по колоколам Кеведо
и страсти к дактилическим стихам,
как все в ту пору — первооткрыватель
метафоры, извечного орудья
поэтов, со страниц прилежной книги
сошедший, чтобы — сам не знаю как —
побыть со мною в мой никчемный вечер
и поддержать в кропанье этих строк…
Элегия
Тайком, скрываясь даже от зеркал,
он просто плакал, как любой живущий,
не думав раньше, сколькое на свете
заслуживает поминальных слез:
лицо неведомой ему Елены,
невозвратимая река времен,
рука Христа, лежащая на римском
кресте, соленый пепел Карфагена,
венгерский и персидский соловей,
миг радости и годы ожиданья,
резная кость и мужественный лад
Марона, певшего труды оружья,
изменчивый рисунок облаков
единого и каждого заката,
и день, который снова сменит ночь.
За притворенной дверью человек —
щепоть сиротства, нежности и тлена —
в своем Буэнос-Айресе оплакал
весь бесконечный мир.
Блейк
Что составляло розу — щедрый дар,
непостижимый самому бутону?
Не жаркий цвет, незримый для цветка,"
не сладкий и неуловимый запах,
не вес воздушных лепестков. Все это
лишь беглый отсвет, канувшая тень.
Им далеко до настоящей розы.
Она таится в чаше, и в бою,
и в небе, полном ангелов, и в тайном,
незыблемом и необъятном мире,
и в торжестве невидимого Бога,
и в серебре совсем иных небес,
и в мерзостном прообразе, ничем?
не сходном с очертаниями розы.
Создатель
Мы все — твоя стремнина, Гераклит.
Мы — время, чье незримое теченье
Уносит львов и горные хребты,
Оплаканную нежность, пепел счастья,
Упрямую бессрочную надежду,
Пространные названья павших царств,
Гекзаметры латиняна и грека,
Потемки моря и триумф зари,
Сон, предвкушение грядущей смерти,
Доспехи, монументы и полки,
Орла и решку Янусова лика,
Спряденные фигурками из кости
Меандры на расчерченной доске,
Кисть Макбета, способную и море
Наполнить кровью, тайные труды
Часов, бегущих в полуночном мраке,
Недремлющее зеркало, в другое
Глядящее без посторонних глаз,
Гравюры и готические буквы,
Брусочек серы в платяном шкафу,
Тяжелые колокола бессонниц,
Рассветы, сумерки, закаты, эхо,
Ил и песок, лишайники и сны.
Я — эти тени, что тасует случай,
А нарекает старая тоска.
С их помощью, слепой, полуразбитый,
Я все точу несокрушимый стих,
Чтоб (как завещано) найти спасенье.
Yesterdays
Во мне смешались протестантский пастор
с солдатом наших федеральных войск,
несчетным прахом удержавших натиск
испанцев и всхлестнувшейся глуши.
Так и не так. Мне положил начало
отцовский голос, неразлучный впредь
с напевом давних суинберновских строчек,
и те неисчислимые тома,
которые листались, не читаясь.
Я — склад цитат из философских книг.
А родину мою судьба и случай —
два имени одной безвестной сути —
составили из улиц Адроге,
увиденной однажды ночью Нары,
Исландии, двух Кордов и Женевы…
Я — одинокие глубины сна,
где вновь хочу и не могу исчезнуть,
слуга ночных и утренних потемок,
все зори разом и тот первый раз,
когда я увидал луну и море —
я сам, а не Марон и Галилей.
Я — всякий миг моих бездонных будней,
и бесконечных пристальных ночей,
любой разрыв и каждое свиданье.
Я — тот, кто перед смертью видел глушь
и так в нее из вечности и смотрит.
Я — отголосок. Зеркало. Надгробье.
Канва
В дальнем дворике
каплет размеренный кран
с неизбежностью мартовских ид.
Лишь две комнаты в этой сети, обнимающей
круг без конца и начала,
финикийский якорь,
первого волка и первого агнца,
дату моей кончины
и утраченную теорему Ферма.
Эту стальную решетку
стоики воображали огнем,
гаснущим и возрождающимся, как Феникс.
Она — исполинское древо причин
и ветвящихся следствий,
в чьей кроне — Халдея, Рим
и все, что видит четвероликий Янус.
Некоторые зовут ее мирозданьем.
Ее не видел никто,
и никому не дано взглянуть за ее пределы.
Некто третий
Я посвящаю это стихотворение
(будем звать его так)
третьему встречному позавчерашнего дня,
непостижимому, как рассуждение Аристотеля),
В субботу я вышел
в вечернее многолюдье,
где он вполне мог быть третьим встречным,
как, впрочем, четвертым и первым.
Мы, кажется, даже не оглядели друг друга,
когда он свернул к Парагваю, а я — на Кордову.
Может быть, он — порождение этих слов.
Как его звали, мне не узнать вовеки.
Знаю, что у него был любимый вкус.
Знаю, что он не раз засматривался на луну.
Возможно, он уже умер,
а если прочтет эти строки, то не узнает,
что я говорю о нем.
В непостижимом грядущем
мы можем столкнуться врагами и пощадить
друг друга.
Или друзьями и полюбить друг друга.
Я сделал непоправимый шаг,
протянув между нами узы.
В нашем обыденном мире,
неотличимом от сказок Шехерезады,
нет пустяка, который внезапно не обернется чудодейственным средством,
нет безделки, случайно не давшей начало
бесконечной цепи событий.
Знать бы, какая тень
ляжет от этих досужих строчек.
Без названия