Петрюс Борель - Шампавер. Безнравственные рассказы
В его бумагах нашли строительные чертежи и стихи, помеченные одними и теми же числами. Он все менее усердно посещал мастерскую Антуана Гарно, а затем и совершенно перестал туда показываться. По всей вероятности, его отвращение к античному зодчеству, которое по преимуществу там изучалось, стало причиной такого отдаления. Он схоронился в тени, чтобы посвятить себя излюбленным занятиям, и появлялся только время от времени, то чтобы руководить постройками, то в мастерской какого-нибудь умелого живописца, чью дружбу он себе снискал. Именно к этому времени, года за два до его смерти, в конце 1829 года, несколько робких молодых писателей собрались вокруг него, чтобы вкупе сделаться сильнее и чтобы им легче было вместе вступить в свет и не погибнуть в его волнах. Многие даже смотрели на него как на пророка кружка бузенго,[23] снискавшего скандальную славу, самое название и цели которого были безбожно искажены по злобе и невежеству. Но не будем забегать вперед, ибо Шампавер в их совместном труде,[24] который должен вот-вот появиться, восстановил подлинные события и просветил публику, обманутую газетными сообщениями.
Его последние соратники, чьи имена приведены в «Рапсодиях», знавшие его особенно близко, могли бы дать о нашем поэте точные и положительные сведения; но поскольку сам он этого издания не одобрял, то их двери остались для нас закрытыми.
К концу 1831 года появились поэтические пробы пера Шампавера, озаглавленные «Рапсодии» Петрюса Бореля.[25] Никогда еще не было случая, чтобы маленькая книжечка вызывала такой неимоверный скандал; без скандала, впрочем, не обходится ни одно произведение, написанное с душой и сердцем и лишенное учтивых поклонов, обращенных к веку, когда и искусство и страсти надуманны и стали ремеслом, и каждая страница пахнет потом. Мы слишком доброжелательно настроены, чтобы судить об этих стихах, нас не сочтут беспристрастными. Скажем только, что они нам кажутся неровными, но выстраданными, прочувствованными, полными огня, и, хоть иногда это может быть и сущие пустяки, чаще всего это слиток железа; книжка написана желчью и болью, это прелюдия последовавшей затем драмы, которую предчувствовали самые чистые сердцем; у такого произведения нету второго тома: эпилогом ему будет смерть!
Для наших читателей, которые не знают этих стихов, мы приведем из них несколько выдержек в подтверждение высказанных нами мыслей.
Вот стихотворение, открывающее сборник: мы отдаем ему предпочтение потому, что оно исполнено скорби и подкупающей искренности и содержит некоторые обстоятельства его жизни, о которых мы говорить не могли, оно обращено к другу, как видно, приютившему поэта в то время, когда, как Метастазио,[26] он очутился без крова, под открытым небом.
Только вспомни, друг мой милый,
Как судьба Петрюса била:
Он угла не знал нигде,
Чтобы сверху дождь не капал,
Чтоб прилечь с гитарой на пол, —
Ты помог ему в беде.
Сам позвал: «Побудь со мною,
Насладимся тишиною.
Над Парижем никогда
Не блеснет лазурь Гомера,
Небо нежного трувера…
Там туманы, холода.
А в Провансе солнце светит,
Там мой домик друга встретит.
Он – от суеты вдали.
Будет птичья легкость в теле.
Бедность? Пусть, но мы разделим
Ужин – горстку конопли».
Ободренный и согретый,
Я смущен был лаской этой.
Ты души услышал стон,
Первый понял, что один я.
Над нелегкою судьбиной
Ты слезу пролил, Леон.
Неужели ж, друг мой верный,
Ты б хотел, чтоб лицемерно
Жил я, время не кляня,
Лишь клонясь от горя долу?
Нет, как Мальфилатра голым
Пусть увидит век меня![27]
Пусть, увидев, знает душу:
Не подлец я и не трушу!
Много слез и трудных дум
На земных вкусил пирах я,
Но глядеть умел без страха
Я на горе и беду.
Пусть увидит: над утратой
Не тужу я. не богат я,
Но не беден: есть усы,
Есть гитара, есть веселье —
Боль врачующее зелье,
Тихой радости часы.
Пусть увидит: о судьбе я
Не вздыхал своей, плебея,
Титулов не получал.
Презрел чопорность дворянства
Иль хлыщей ничтожных чванство —
Плащ с Гарольдова плеча.
Я в чаду балов придворных
Не строчил стихов покорных,
Славословий не слагал.
Не изнежен, не пресыщен,
Я, как был, остался нищим,
Но не льстил я и не лгал.
Вот еще несколько стихотворений и еще несколько отрывков в другом духе, взятых, можно сказать, случайно, но равно исполненных печали и горечи, и кое-какие мысли, глухо подтачивавшие его и приведшие его немного времени спустя к гибели…
СкорбьДождей стеклянных звон – аккорды клавесина
На верхний мой этаж
Зачем вы ворвались? Мне сердце здесь в теснины
Ввергает трепет ваш!
Уйдите прочь, молю, тех, тех пьяните, звуки,
Чьей жизни торжество
Не потревожил я, каквы – страдальца муки,
Немую скорбь его.
Но все ж, откуда вы? Ложась на гладь эбена
И кости, вся в перстнях,
Не девичья ль рука игрой самозабвенной
Смущает так меня?
Прислушиваюсь вновь. И кажется, ребенка
Я слышу: наизусть
Он учит свой урок, и песня льется звонко.
Но отчего в ней грусть?
Нет, что я! Голоса, стук, топот в доме людном —
То гомон кутежа:
И стены, и полы, и люди – безрассудно
Все кружится, дрожа.
Свист, ржанье лошадей, лакеи, фаэтоны,
Смех от острот пустых,
Вихрь факелов, цветов, а рядом – нищих стоны,
Грязь и лохмотья их.
Вот он каков, разгул полночных вакханалий!
Роскошества дворца,
Богатства, славы блеск… А я один печален,
Терзанью нет конца.
И чудится: помост, ведут еврея. Боже!
Меня, меня ведут!
Вельможи и попы вокруг. Костер разложен.
И близок скорый суд.
Мне тяжко от всего, что зло и слепо
Нуждою взращено.
Вплеталась в жизнь любовь, шла золотом по крепу,
Но нет ее давно!
О бедная моя, тебя с собою рядом
Дорогой маяты
Я долго-долго вел, но посильнее ядом
Убила горе ты!
Так что же медлю я, нащупав сталь кинжала?
Украдкою взглянуть
Боюсь. Рука дрожит. Хоть распороть решала
Измученную грудь…
Гонюсь за тенью, той, всей жизнью яму вырыв
Себе же самому.
И все-таки живу – на гноище, как Иов,[28]
Не зная, почему.
Пустынна леса глушь. Иду один туда я,
Тропинкою ведом,
В отчаянье, в тоске, и на землю кидаюсь
Бесчувственным скотом.
Чтоб голод заморить, лежу, уткнувшись в камень,
И солнца рад лучу.
Испить усталыми горящими глазами
Я свет его целительный хочу.
Скупа в столице власть: наемные клевреты
Искусно тут и там
Торгуют на ходу и воздухом, и светом —
Их покупал я сам!
Но мы нигде тобой, о солнце, не забыты:
В столице и в глуши
Ты мудро светишь всем – от нищенки забитой
До короля, что судьбами вершит.
Ты птица вольная, мой бард! Твоя такая
Судьба – часами петь средь зелени и вод;
Так аист медленно по берегу шагает
И славит радостно закат или восход.
Ты птица вольная, мой бард! Тебе ли нрав свой
Упрямый изменять, уединенья друг?
Чужда тебе корысть, и все твое богатство —
В лохмотьях плащ, кинжал[29] да тишина вокруг.
Теперь поэт не тот – угодливый и сладкий,
Всегда во фраке он; он – щеголь завитой,
Он – попка, баловень господ богатых, падкий
Трещать без умолку из клетки золотой.
Откормлен и чванлив, над выдуманным горем
Он щедро слезы льет, отведавши гуся;
Как шпагою, зонтом он потрясает в споре
И призывает смерть, лекарства припася.
Дворцы и выезды, красотки, карнавалы
Одышливо ползут в его тяжелый стих.
Ему ли к беднякам заглядывать в подвалы?
Он словом бархатным бесстыдно хлещет их.
Слепцы, одумайтесь, кичиться погодите;
Вкушайте радости, твердя, что мир хорош,
Но вирши хилые в ливреи не рядите —
Мы стерпим нищету, но мы отвергнем ложь!
Смелей будь, ложных солнц остерегайся света,
И сколько б на пути ни выпало тягот,
Умей их пережить – они нужны поэту,
Он только в бедности свободу познает!
Я умереть хотел, и даже не однажды,
И счастлив был тогда, теперь же, признаюсь,
Мне ненавистна смерть; я жалок, я боюсь
Во тьме ее шагов. И зол: я крови жажду.
По смеху звонкому, по радости бурливой
Сочтете вы мой вид здоровым и счастливым;
Решите, что меня тщеславье не томит,
Что совесть не грызет, что не терзает стыд.
Но под твердынею его сокрывшей, груди
Чужого сердца жар не распознают люди.
То – потайной фонарь: увидев, не сробей,
Сумей открыть его. Иль вдребезги разбей!
Когда тебя, Андре мой бедный, под конвоем
На казнь везли,[30] о брус железный головою
Ты бился в ярости – в преддверье пустоты:
Для счастья родины так мало сделал ты!
Не так же ль, в ужасе пред бездной неоглядной,
Отчаяньем, тоской снедаем беспощадной,
Все проклинал я сам. Я небесам грозил
Под тяжестью оков – и набирался сил.
Оковы… сил приток… Горька поэта участь:
Он мог бы богом стать, но умолкает, мучась.
Закован в цепи тот, кто время упредит.
Наш прозорливый век покойникам кадит.
Трудись, чудес не жди – их нет теперь, должно быть.
Трудись! Трудись!.. Но как? Нужды бушует злоба
И душит мысль и стих и угнетает дух.
Как лютня ни звучи, я голоден – и глух!
Ах! От таких вещей сердце кровью обливается!..
Не будем же говорить об этом.
Его манера держать себя независимо и безудержная любовь к свободе привели к тому, что его приняли за республиканца. Он счел своим долгом ответить на это обвинение в предисловии к «Рапсодиям»: «Да, я республиканец, но в волчьем смысле: ликантропия – вот мое республиканство! Если я заговорил о республике, то лишь потому, что этим словом выражается для меня величайшая независимость, доступная для нас в условиях цивилизованного общества. Я стал республиканцем потому, что не могу быть караибом;[31] мне нужна безмерная свобода: только вот даст ли мне ее республика? У меня нет собственного опыта. Но, когда и эта надежда обманет меня, как столько других надежд, мне еще останется Миссури!..».