Ромен Роллан - Жан-Кристоф. Книги 1-5
Но все же, когда Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя более непринужденно, хотя и сейчас постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец, о котором она, впрочем, говорила неохотно, но Кристоф сам без труда догадался, что отец этот вечно пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда пойдут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. В сущности, только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет. Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но она рассказала только о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать кусок хлеба, но не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти что удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководясь подлинной симпатией, которая обостряла присущее ему чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, — это тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска желания и надежды, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они ее не брали с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, но не давали денег на поездку к родным, — если хочет ехать — пусть едет на собственный счет. Она и не хотела и не могла поехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Она не чувствовала никакого желания выходить и даже не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезная, бережливая и боялась дурных знакомств. Все время она сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала было работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой… Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Дни проходили…
Эти приступы подавленности чередовались со вспышками детской и задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, и верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая несколько грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким и от искушенности парижской прислуги, и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они сами не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И невольно сравнивала про себя подлинную жизнь, стоившую ей такой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми. Говорила:
— Всяк по-своему нужен.
Кристоф ошибался, когда думал, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
— В конце концов все уравняются.
— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?
— Революции! О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда одно и то же будет.
— Так когда же все уравняются?
— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:
— Каждый себе придумывает что-нибудь в утешение. Не может каждый вытащить счастливый номер. Не повезло, — значит, ничего не поделаешь!
Она даже не помышляла подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы иметь лучший заработок. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове. Она говорила:
— Камень — везде камень, а не подушка.
В ней гнездился какой-то скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень крепких в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том обладают огромной живучестью, — к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не слишком любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, и тем старались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Ибо глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия, то есть люди с более чистыми инстинктами, может быть более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы ничем себя не уронить. Их меньшинство; но даже если они оттеснены в сторону, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение, — здесь оно крайне сурово, там — снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающим. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ничего и не старалась узнать. Чувствительная и нечистоплотная газетная литература интересовала ее так же мало, как и политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов; а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали церковные проповеди. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.