Оскар Уайльд - Исповедь: De Profundis
Ты только удвоил то горе, которое должен был бы разделить со мной; ты лишь обострил ту боль, которую должен был бы облегчить своим участием. Я знаю, ты этого не хотел. Я абсолютно уверен, что ты этого не хотел. Все объясняется, как я уже писал, «поистине роковым пороком твоего характера – полнейшим отсутствием воображения».
В конце концов мне придется простить тебя. Я просто вынужден буду простить тебя. Это письмо я пишу вовсе не для того, чтобы вселить в твое сердце горечь, а чтобы искоренить ее из своего сердца. Я должен буду простить тебя ради себя самого. Человек не может вечно согревать на своей груди змею, которая жалит его. Он не может вставать еженощно и сеять тернии в саду души своей. Мне будет нетрудно простить тебя, если ты мне хоть немного поможешь. Как бы ты ни поступал со мной в прежние времена, я всегда прощал тебя легко и с готовностью. Но тогда это тебе не пошло на пользу. Только тот, чья жизнь ничем не запятнана, может с легкостью прощать прегрешения другим людям.
В данную же минуту, когда я сижу в заточении, униженный и обесчещенный, я не могу себя считать таковым. Поэтому мое прощение должно значить для тебя очень много. Когда-нибудь ты это поймешь. Но когда бы ты это ни понял – сейчас или позже, в скором времени или вообще никогда, – мое решение останется неизменным.
Я не могу допустить, чтобы ты прошел через жизнь, неся в своем сердце тяжкое бремя сознания, что ты погубил такого человека, как я. Мысль об этом или сделает тебя еще более бессердечным, или заставит тебя ужасно страдать.
Я должен снять с тебя это бремя и переложить его на свои плечи. Я должен до конца уяснить для себя, что ни ты, ни твой отец, будь вас хоть тысячи, не смогли бы погубить такого человека, как я, если бы я сам не погубил себя, и что никто, будь он велик или ничтожен, не может быть погублен ничьей рукой, кроме своей. Я готов принять всю вину на себя. Я пытаюсь сделать это уже и в настоящем письме, хотя, возможно, ты этого и не заметил. Но даже если я и выдвигаю против тебя столь суровые обвинения, подумай, насколько беспощаднее я осуждаю самого себя. Как бы ужасно ни поступил ты со мной, то, как я поступил с собой сам, еще ужаснее.
Я был и остаюсь своего рода символом искусства и культуры нашего времени. Сам я осознал это еще на заре своей юности, а впоследствии заставил осознать это и своих современников. Немногие достигали при жизни такого положения в искусстве и такого признания, как я. Обычно историкам или критикам удается распознать гения – если вообще удается – спустя много десятилетий после того, как и он сам, и его время уходят в вечность. Мой удел был иным.
Я это чувствовал сам и сумел дать почувствовать это другим. Байрон тоже был символической фигурой, но он отразил в своем творчестве лишь страсти своего века и пресыщение ими. Я же символизирую нечто более возвышенное, более непреходящее и вместе с тем более актуальное и всеобъемлющее.
Боги дали мне многое – и талант, и респектабельное имя, и высокое положение в обществе, и блеск ума, и интеллектуальную дерзость. Я сделал искусство философией, а философию – искусством; я изменил у людей взгляды на многие вещи, придав им новые цвета; все, что я говорил или делал, повергало людей в изумление; я взял драму, самый неличный из жанров литературы, и превратил ее в столь же личное средство выражения, как лирическое стихотворение или сонет, одновременно расширив сферу действия драмы и обогатив ее новым психологизмом в характеристике персонажей; к чему бы я ни прикасался, будь то драма, роман, рифмованная поэзия, стихотворение в прозе, утонченная игра слов или парадоксальные диалоги, – все это облагораживалось неведомой дотоле красотой; в непререкаемых истинах я отмежевал подлинно истинное от ложного и в то же время показал, что как истинное, так и ложное – это всего лишь условные представления об окружающем нас мире, порожденные нашим разумом.
Искусство для меня всегда являлось высшей формой реальности, а реальность – высшей формой художественного вымысла; я настолько пробудил воображение своих современников, что даже мое имя они окружили мифами и легендами; суть всех систем мышления я свел к одной фразе, а смысл всего сущего – к лаконичной сентенции.
Но наряду с этим было во мне и много чего другого. Под влиянием приятелей я мог подолгу предаваться бесчувственной расслабленности и чувственным наслаждениям.
Меня тешило то, что я слыл фланером, денди, законодателем мод. Я окружал себя людьми ничтожными, пустыми и недалекими. Я попусту расточал свой талант и с какой-то бесшабашной веселостью прожигал свои юные годы.
Когда мне надоедали вершины, я в поисках новых ощущений спускался в самые бездны. Аномалии в сфере страсти стали для меня тем же, чем были парадоксы в сфере мысли. Желания мои сделались болезненными или безумными, а скорее, и теми и другими одновременно. Я стал пренебрежительно относиться к жизни других людей. Я срывал наслаждения, как только возникало желание, и безмятежно следовал дальше. Я вовсе не думал о том, что любой, даже самый маловажный, самый незначащий поступок формирует или, напротив, разрушает наш характер, а поэтому все, что мы творим в потаенных покоях наших жилищ, рано или поздно становится явным. Я полностью утратил власть над собой. Я уже не был Властелином своей Души, хоть и не ведал об этом, а потому и позволил тебе завладеть ею, а твоему отцу – запугать меня.
Закончилось это чудовищным для меня бесчестьем, и отныне мне остается только одно – полное Смирение. Я взываю к тебе: приди и повергнись в прах бок о бок со мной, чтобы мы оба научились Смирению.
Вот уже почти два года, как я томлюсь в заточении. Что только ни терзало мне душу за эти долгие месяцы – и неистовое отчаяние, и безутешное горе, и ужасная, бессильная ярость, и горечь, смешанная с презрением, и рыдающая во весь голос боль, и не находившая слов обида, и безгласная скорбь. Я прошел через все мыслимые и немыслимые страдания, и теперь лучше самого Вордсворта понимаю, что значат написанные им строки:
Страданье черное для нас непостижимо —
Оно столь грозно, столь неотвратимо
И бесконечно по своей природе.[84]
Я еще могу примириться с мыслью, что моим страданиям не будет конца, но мне невыносимо думать о том, что они лишены всякого смысла. В глубине моей души таится твердое убеждение: да, в этом мире многое непостижимо, но в нем не может быть ничего бессмысленного, а уж страдания бессмысленными тем более не назовешь. Именно это убеждение, таящееся в неведомых глубинах моей души, словно клад в недрах земли, и зовется Смирением.
Да, Смирение – это единственное, что мне теперь остается; в нем я вижу идеальный для себя выход. Это крайне важное для меня открытие, своего рода отправная точка, с которой я могу начать все сначала.
Мысль о Смирении пришла ко мне исподволь, созрев где-то в недрах сознания, и поэтому я знаю, что она пришла вовремя. Она не могла прийти ни раньше, ни позже, а только теперь. Если бы кто-то другой пытался внушить мне ее, я бы ее отверг. Если бы мне принесли ее готовой на блюдечке, я бы не принял ее. Но мысль о смирении родилась у меня самого, стала моей собственной, и я уже не могу от нее отказаться. В смирении и только в смирении я вижу надежду на жизнь, на новую жизнь, на мою Vita Nuova.[85] Смирение – самая странная штука на свете. Мы никогда не можем навязать его кому-то другому, и никто не может навязать его нам, а чтобы самим прийти к нему, мы должны потерять все, что имеем. Только лишившись абсолютно всего на свете, мы почувствуем, что приобрели Смирение.
И вот теперь, когда в душе моей воцарилось смирение, я знаю наконец, что мне делать, – более того, я должен буду это сделать. Говоря «должен», я, разумеется, не имею в виду, что вынужден это делать по чьей-то команде или чьему-либо разрешению. Вовсе нет. Я стал еще более законченным индивидуалистом, чем когда-либо в прошлом. Для меня имеет значение только то, что исходит от меня самого. Мое «я» ищет новых способов самовыражения – только это меня сейчас и волнует. И первое, что мне нужно сделать, – это отбросить любые чувства горечи и обиды, накопившиеся в моей душе против тебя.
У меня нет ни гроша за душой, у меня нет крыши над головой, но на свете бывают вещи и намного похуже. Поверь мне, я абсолютно искренен, когда говорю, что пусть уж лучше я буду попрошайничать, ходя от порога к порогу, чем покину тюрьму с чувством горечи и обиды на тебя и весь мир.
Даже если в домах богачей я и не получу ничего, бедные мне всегда подадут. Ведь чем человек богаче, тем он скупей, а чем он беднее, тем он щедрей. Лучше уж спать в росистой, холодной траве под открытым небом, а зимой искать убежища в теплых глубинах стога или укрываться от непогоды под навесом амбара, чем жить без любви в сердце.
Все внешнее в этой жизни утратило для меня значение. Вот видишь, до какого индивидуализма я дожил, хотя и это далеко не предел: мне предстоит еще долгий путь, и такой уж мне выпал удел – «где бы я ни шел, всюду меня ждут одни лишь тернии».[86]