Шарль Нодье - Сказки здравомыслящего насмешника
— На берегу рытвины, хочешь ты сказать. И что же случилось после, балагур?
— Увы, Государь, случилось то, что должно было случиться: поблизости случился легион философов в расшитых камзолах и шелковых чулках, в перчатках и с зонтиками под мышкой; они удобно расположились вокруг меня на складных стульях и принялись обсуждать, каким образом мне помочь. Первый день они целиком посвятили этому обсуждению и почти единогласно пришли к выводу, что я упал в эту рытвину случайно. На второй день они решили, что было бы весьма кстати вытащить меня оттуда с помощью какой-нибудь машины; на третий день они совершили чудо.
— Они наконец вытащили тебя!..
— Нет, о божественный Манифафа. Они назначили комиссию, составленную из наилучших знатоков механики. Тут я понял, что погиб, и, простирая к философам трепещущие руки, которые мне удалось выпростать из земли ради такого важного занятия, как борьба с мухами, возобновил свои бесполезные мольбы, уснащая их обильными слезами. Философы ушли уже довольно далеко. Однако, на мое счастье, двое из тех исполинских юнцов, о которых я уже имел честь вам рассказывать, устроили себе громадные качели из центральной мачты трехпалубного судна и со всем пылом молодости предавались смехотворному развлечению, недостойному, как я им доходчиво объяснил, ни одного мыслящего существа. Один из этих маленьких неучей, который, как я успел заметить, с тупым, но не лишенным лукавства видом вслушивался в дискуссии философов, дождался, чтобы они скрылись из виду, а затем подошел к своей мачте и, тщательно укрепив этот солидный движитель на опоре, направил его конец туда, где все еще тщетно трепетали мои длани. Я машинально ухватился за мачту, желая прежде всего избежать ее столкновения с моей головой, которое почти наверняка кончилось бы не в мою пользу; впрочем, вцепился я в эту деревяшку очень крепко. В ту же секунду неотесанный сын Патагонии со всей высоты своего роста бросился на другой конец мачты, вследствие чего я вылетел из ямы как пуля и, соскользнув по стволу, которого так и не выпустил из рук, плавно опустился на каменистую почву — такую твердую, что она не прогнулась бы и под целым полчищем патагонцев. Счастливое совпадение, позволившее юнцу инстинктивно отыскать этот способ вызволить меня из беды, навело меня на горькие размышления о судьбе несчастных патагонцев, которые по причине отсутствия интеллекта принуждены с тупым усердием удовлетворять свои животные потребности, не имея ни малейшей надежды стать учеными, ибо цивилизация их, размеренная и покойная, но, увы, чуждая полета мысли, топчется как заведенная на одном и том же месте. Грустно даже подумать.
— Узнаю твое доброе сердце, — сказал Манифафа, — но всему виной секция идеологии, которая должна ведь приносить хоть какую-нибудь пользу и которая, если я тебя правильно понял, задолжала островитянам душу, ум и способность к совершенствованию. Однако, Вздорике, если цивилизация у них размеренная и покойная, а ума довольно, чтобы выбираться из трудных положений, что может быть лучше? чего еще желать?
— Лучше, разумеется, ничего и быть не может, пожелать же патагонцам можно многого, и прежде всего — прогресса, иначе говоря, если выразиться с той точностью и с тем изяществом, каких требуют высокие материи, о коих мы трактуем, я желал бы, чтобы они прогрессировали. Ибо, в конце концов, что такое нация, которая не прогрессирует? Ведь не в том основное предназначение человека, чтобы скромно проживать отмеренный ему срок в кругу семьи, выполняя по совести обязанности свои перед Богом, государством и человечеством, к чему призывали наших невежественных предков нудные моралисты. Основное предназначение человека заключается в том, чтобы прогрессировать, и — худо ли, хорошо ли — он будет прогрессировать, клянусь вам в этом, в противном же случае ему придется объяснить нам, по какой причине он не прогрессирует… Впрочем, патагонские ребятишки были по природе своей добры. Бедняжки поспешили погрузить меня в чистую и довольно приятную в отношении температуры воду, дабы смыть с меня следы пребывания в рытвине и вернуть хотя бы часть прежней гибкости моим измученным членам. Затем они обсушили меня под лучами жаркого и целительного солнца, обмахивая мое чело благоуханными ветвями, сорванными нарочно для сего случая, после чего, не мешкая ни минуты, собрали остатки своего завтрака и угостили меня вкусным и обильным обедом — ибо патагонские остатки стоят нашего целого. Не успел я жестами поблагодарить их, как они, нимало не заботясь о моих чувствах, вернулись к своим качелям, предварительно указав мне пальцем путь в город философов, где я надеялся найти себе достойных собеседников. Я уже почти вплотную подошел к стенам города, когда оттуда торжественно выплыла бесконечная процессия, направлявшаяся в мою сторону; цель сей научной экспедиции разъяснилась для меня в тот самый миг, когда я взглянул на снаряжение путников. У них имелись доски и блоки, лестницы и шесты, штанги и рычаги, гири и гирьки, веревки и лебедки, серпы и молоты, косы и тросы, кабестаны и подъемные краны, драги и мотыги, крючки и кирки, домкраты и багры — одним словом, все экспонаты Консерватории искусств и ремесел[103], за исключением весов. Мне весьма польстила предупредительность этих великих людей, и я попытался поделиться с ними обуревающими меня чувствами на двух десятках языков, ни один из которых, впрочем, не показался им знакомым. Я, со своей стороны, вовсе не понимал их языка, что и навело мой восхищенный ум на мысль, что они, по-видимому, изобрели универсальный язык или, по крайней мере, открыли язык первобытный[104]. Это маленькое недоразумение, естественно, несколько затрудняло нашу беседу и помешало мне четко объяснить философам, каким образом я выпутался из неприятного положения, в каком они меня застали; впрочем, было совершенно очевидно, что они предпочитают приписать честь осуществления этой сложной операции себе, в чем я не видел ничего дурного, и охотно уступил им право представить любопытствующим ее достоверное описание. Спутники мои отвечали на приветственные возгласы патагонского сброда, усыпавшего улицы, по которым пролегал наш путь, с такой скромной, но гордой доброжелательностью и с такими милыми улыбками, что я не только поддакивал им, но и сам едва не поверил в действенность оказанной мне философической помощи; впрочем, издавна свыкшийся с академическими нравами, я в любом случае не выдал бы своих истинных мыслей. Таким образом — надо признаться, вполне триумфальным — я добрался до дворца Верховной консистории, где меня, подобно любопытной достопримечательности, поместили на столе, покрытом зеленым сукном, перед главным распорядителем, — церемония тем более лестная для ее героя, что одобрение патагонской аудитории, склонной в силу своей чрезвычайной невинности восхищаться чем попало, обеспечено ему наверняка.
— Невинность невинностью, но меня тревожит секция антропологии. Она вполне могла сделать из тебя чучело.
— В тот момент до этого не дошло, о божественный Манифафа! Главный распорядитель произнес речь, приспособленную к интеллектуальному уровню местных жителей, что, однако, поначалу ничуть не приблизило меня к пониманию их философического языка; сколько я ни бился над аферезами, диерезами и синтезами, сколько ни переходил от апокопы к синкопе, сколько ни пытался сладить с противоречиями, пожертвовать слогами ради благозвучия, призвать на помощь мирную парагогу или укрыться за туманной анагогией[105], я все равно не мог вникнуть в смысл патагонских корней. Как сожалел я о том, что нет подле меня мудрого и ученого Эдвардса![106] Наконец частое повторение некоего словосочетания, чей смысл я походя постиг благодаря мистической метатезе[107], внезапно открыло мне, что прекрасный и ученый язык философов есть не что иное, как бесхитростное наречие моего родного местечка Вильнёв-ла-Гийяр[108], с той лишь разницей, что здесь все слова элегантнейшим образом читаются справа налево, примерно как в бустрофедоне[109], которым я имел счастье овладеть еще на заре туманной юности, читая вывески задом наперед; благодаря этому открытию я в мгновение ока освоил священный язык, на котором изъясняются патагонцы, не хуже самого опытного лингвиста. Посему с непринужденностью и уверенностью, поразившей всех присутствующих, я взял слово сразу после главного распорядителя, и, хотя законы скромности накладывают на историков, повествующих о самих себе, справедливые ограничения, я не могу умолчать об изумительном воздействии моей речи, оказавшей влияние на все последующие десять тысяч лет моей короткой жизни. Гром рукоплесканий, которыми слушатели встретили мою речь, так смутил меня, что я, сидевший на выставочном столе между четырех свечей, едва не лишился чувств, вследствие чего ученый болван, исполнявший в этом почтенном собрании обязанности мажордома, был отправлен в химическую секцию за бодрящим напитком, который философы очень кстати употребляют в подобных случаях вместо воды с сахаром, если желают подкрепить силы оратора, подточенные громогласными восторгами публики. Я выпил все до капли, но не успел я сделать последний глоток, как лицо мое, вместо того чтобы принять под действием целительного напитка вид бодрый и развеселый, исказилось ужасным судорожным зевком, который немедленно — и совершенно безошибочно — известил всех присутствующих о том, что я стал жертвой философической ошибки, философические же ошибки, да будет вам известно, еще опаснее, чем ошибки аптекарей. Главный распорядитель поспешил лично осмотреть подозрительную склянку, но, едва взглянув на этикетку, убедился в тщетности дальнейших разысканий и горестно вскричал: