Айрис Мердок - Под сетью
— Славно провели время, — сказал Сэмми. — Надо будет повторить.
Шофер доставил меня на Голдхок-роуд и препроводил вместе с радиолой на этаж Дэйва. Я ввалился в квартиру к Дэйву и Финну, хохоча как безумный. На их вопрос, что со мной, я рассказал, что получил у Сэди должность телохранителя, и, когда я разъяснил, в чем дело, это действительно получилось смешно. О Хьюго и о Сэмми я умолчал. Дэйв отнесся к моим планам саркастически, Финна они заинтересовали. Для Финна я, по-моему, служу неиссякаемым источником интереса. Потом я добрался до постели и заснул мертвецким сном.
Глава 6
В назначенное утро я попал на Уэлбек-стрит примерно в четверть десятого — по дороге туда я еще зашел к миссис Тинкхем за своими рукописями. Дверь была распахнута настежь, в передней металась разъяренная Сэди.
— Слава тебе господи, пришел. Милый мой, когда я говорю «с раннего утра до поздней ночи», это значит с раннего и до поздней. Теперь я из-за тебя опоздала. Ну ладно, не делай жалкое лицо и входи. Ага, бумаги ты запас на целый год. Вот и хорошо, пиши на здоровье. А теперь послушай. Я хочу, чтобы сегодня и завтра ты пробыл здесь весь день. Согласен? Мне будет спокойнее, если я буду знать, что здесь все время кто-то есть. Выпивки в доме — залиться, в холодильнике найдешь лососину, малину и прочее. Только, пожалуйста, никого сюда не приглашай. Если позвонит Белфаундер или еще кто-нибудь, скажешь строгим мужским голосом, что меня нет и когда буду неизвестно. Ну вот и умница, вот и милый. А теперь я убегаю.
— Когда ты вернешься? — спросил я, несколько ошарашенный этим инструктажем.
— Вернусь поздно, ты ложись спать, не жди. Выбирай любую свободную комнату. Постели везде приготовлены. — После этого она меня расцеловала и ушла.
Когда дверь за ней захлопнулась и в большой, залитой солнцем квартире стало тихо, я блаженно потянулся и пошел обозревать свои владения. Ковры, застилавшие паркет — казахские, афганские, кавказские, — заглушали шаги. Красное дерево, палисандр, карельская береза изгибались, тянулись и суживались дорогими отполированными поверхностями. Крошечные изделия из яшмы покоились на белых каминных полках. Камчатные занавески чуть колыхались на летнем ветру. Со времен «сестер Квентин» Сэди прошла долгий и славный путь. Тут и там, под фарфоровыми китайскими зверюшками или французскими пресс-папье, лежали аккуратные стопки писем, газетных вырезок, тысячефранковых банкнот. Я бродил но комнатам, тихонько насвистывая. На низком столике стояло несколько хрустальных графинов с эмалевыми ярлычками на горлышках, а в одном из буфетов я обнаружил множество початых бутылок с хересом, портвейном, вермутом, перно, джином, виски и коньяком. В кухонном шкафу хранились в изобилии белые и красные столовые вина, в кладовке — разные паштеты, колбасы, консервы из крабов и кур. Я увидел не меньше десяти сортов печенья, но ни признака хлеба. В холодильнике действительно оказались лососина, малина, а также изрядное количество масла, сыра и молока.
Вернувшись в гостиную, я налил себе щедрую порцию итальянского вермута с содовой и бросил в него кусочек льда из холодильника. Взял сигарету из севрского ящичка на золоченых ножках. А потом мягко опустился в глубокое кресло и дал чувству времени замереть в плавном волнообразном движении, которое, казалось, пронизало меня всего подобно вздоху. День был жаркий. В открытые окна струилось далекое прерывистое жужжание Лондона. Голова моя была пуста, руки и ноги отяжелели в приятной истоме. Прошло много времени, прежде чем я потянулся за своими рукописями и начал их сортировать и просматривать. Мысль о Сэди и о недавней суете была уже далеко. Вот она сжалась в булавочную головку и пропала. Я вытянул ноги, собрав в складки чудесный полосатый казахский ковер, золотисто-желтый с полуночно-синим. Если бы я мог в эту минуту уснуть, мой сон был бы неомраченным отдыхом и покоем. Но я не спал и скоро перестал перебирать написанные от руки и на машинке страницы. Я дал им соскользнуть на пол.
Прошло еще сколько-то времени, и взгляд мой бродил по низкой белой книжной полке в другом конце комнаты. На ней были расставлены фигурки из дрезденского и вустерского фарфора. Я разглядел их, одну за другой, потом стал медленно скользить глазами обратно вдоль верхнего ряда книг. И вдруг я весь сжался и вскочил, словно от удара, а исписанные листы разлетелись во все стороны. Одним прыжком я очутился у полки. Да, в самой ее середине стоял экземпляр «Молчальника». Я не видел этой книги много лет. На ней даже сохранилась суперобложка. Я глядел на нее с отвращением и не мог наглядеться. Потом вытащил ее, мысленно твердя, что глупо так волноваться от новой встречи с этим ничтожным творением; и, крепко держа книгу в руке, я вдруг почувствовал, что отвращение к ней сменяется теплым, покровительственным чувством… и любопытством. Я уселся по-турецки на полу возле шкафа и раскрыл ее.
Всегда бывает странно читать после долгого перерыва то, что сам написал. Как правило, такое чтение захватывает. Я листал страницы этого своеобразного дневника, и мне казалось, что годы, отделявшие меня от времени его создания, придали ему какую-то самостоятельную жизнь. Все равно как при встрече со взрослым человеком, которого знал ребенком. Не то чтобы книга мне теперь больше нравилась, просто она отделилась от меня; и я подумал, что теперь наконец я, может быть, смогу с ней помириться. Я стал читать наудачу.
ТАМАРУС. Но идеи подобны деньгам. В обращении должна быть какая-то общепринятая монета. Концепции, применяемые для общения, оправдывают их успех.
АННАНДАЙН. Так можно сказать, что рассказ правдив, если достаточное число людей в него верит.
ТАМАРУС. Этого я, конечно, не имел в виду. Если я прибегаю к аналогии или придумываю концепцию, проверка успеха состоит частично в том, удалось ли мне таким способом привлечь внимание к реальным вещам. Любую концепцию можно извратить. Любая фраза может выражать ложь. Но самые слова не лгут. Концепция может быть не всеобъемлющей, но она не введет в заблуждение, если, употребляя ее, я это оговорю.
АННАНДАЙН. Да, это и есть высокопарная ложь. Произноси лучшую полуправду, какую знаешь, и называй ее ложью, но все же держись за нее. Она останется жить и тогда, когда твои оговорки будут забыты, даже самим тобой.
ТАМАРУС. Но человек должен прожить свою жизнь, а для этого он должен ее понять. Этот процесс называется цивилизацией. То, что ты говоришь, идет вразрез с нашей природой. Мы рациональные животные в том смысле, что мы строим теории.
АННАНДАЙН. Когда ты жил в полную силу, когда больше всего чувствовал себя человеком, помогала тебе какая-нибудь теория? Не в такие ли минуты вещи предстают перед тобой обнаженными? Помогала тебе теория, когда ты сомневался, как поступить? Разве в такие очень простые минуты не рушатся все теории? И разве в такие минуты это не понимаешь особенно ясно?
ТАМАРУС. Мой ответ состоит из двух частей. Во-первых, я могу не думать о теориях, но все же выражать ту или иную из них. Во-вторых, в мире так или иначе есть теории, например политические, и нам приходится о них думать, притом и в такие минуты, когда мы принимаем решение.
АННАНДАЙН. Если «выражать теорию» означает, что кто-то другой может создать теорию на основании твоих поступков, то это, конечно, верно и совершенно неинтересно. А я говорю о подлинном решении в том виде, как мы его переживаем; и здесь движение прочь от теории и обобщений есть движение к правде. Всякое теоретизирование — это бегство. Мы должны руководствоваться самой ситуацией, а каждая ситуация неповторима. В ней заключается нечто такое, к чему мы никогда не можем подойти вплотную, сколько бы ни пробовали описать это словами, сколько бы ни старались забраться под эту сеть.
ТАМАРУС. Допустим, Ну а мой второй пункт?
АННАНДАЙН. Верно, что теории часто входят как составная часть в ситуации, с которыми мы сталкиваемся. То же можно сказать о явной лжи и фантазиях; но заключить из этого следует, что надо уметь различить ложь и бежать ее, а не то, что надо уметь лгать.
ТАМАРУС. Ты за то, чтобы исключить из человеческой жизни всякий разговор, кроме самого простого. Так мы лишили бы себя возможности понимать самих себя и делать жизнь сносной.
АННАНДАЙН. А зачем делать жизнь сносной? Я знаю, ничто не может утешить или оправдать, кроме рассказа, но этим не снимается то положение, что всякий рассказ — ложь. Только самым великим людям дано говорить и при этом оставаться правдивыми. Смутно это сознает каждый художник; он знает, что любая теория — смерть, а всякое выражение сковано теорией. Только сильнейшие способны разбить эти оковы. Большинство из нас, почти все мы, если и можем достичь правды, то только в молчании. Лишь в молчании человеческий дух прикасается божественного. Древние это понимали. Психее было сказано, что, если она заговорит о своей беременности, ее ребенок будет смертным; если же смолчит, он будет богом.