Федерико Тоцци - Три креста
— Хочешь — пойдем вместе?
Никколо не ответил и, ускорив шаг, оставил брата позади. Он брел по улицам, почти касаясь стен домов, зашел купить сигару туда, где не знали, что он только что с похорон. Потом разыскал Корсали и без труда договорился с ним насчет работы — на должность страхового агента всегда нужен человек, хорошо знающий окрестности и готовый к разъездам, так что Никколо был идеальным кандидатом.
У Модесты оставалась еще сотня-другая лир, припасенных на черный день. За ужином Никколо объявил брату:
— Я уже подумал, как жить дальше, о жене и о девочках я позабочусь. А вот тебе придется устраивать свою жизнь самому.
— Пожалуйста, дай мне немного времени!
— Мы с женой подыщем дом поменьше, для тебя там не будет места. Так что сегодня вечером ты должен собрать вещи.
Никколо давно вынашивал это желание, и теперь, после смерти Джулио, его ничто больше не останавливало.
Модеста, при всем своем добросердечном нраве, в глубине души понимала, что муж прав. Энрико не удалось от нее ничего добиться — Никколо зорко следил за ними и пресекал всякие попытки брата завязать разговор:
— Не заставляй меня повторять то, что и так очевидно!
Тут Энрико совсем отчаялся:
— Одолжи мне хоть немного денег на первое время, пока я не подыскал себе комнату!
Никколо был непреклонен. Но тут Модеста не выдержала и, выйдя из комнаты, где ей велено было сидеть, протянула Энрико сто лир.
Тот схватил деньги и побрел прочь из дома, шатаясь, словно пьяный.
Братьям был вынесен оправдательный приговор: во время судебного заседания они в один голос уверяли, что ничего не знали о затее Джулио, и даже пустили слезу. Между тем дела их по-прежнему были плохи: кавалеру Никкьоли стоило огромного труда достать хотя бы половину той суммы, которая значилась в векселе, подписанном его рукой.
Энрико не удосужился разузнать насчет жилья; не прошло недели, как от денег, данных ему Модестой, не осталось и гроша. Он не мог отказаться от своих пристрастий и по-прежнему проводил вечера в кабаке, где плакался, что брат пустил его по миру. Приступы подагры мучили его, и выглядел он очень плохо. Завидев кого-нибудь из бывших клиентов книжной лавки, Энрико начинал выпрашивать деньги, особенно у тех, что побогаче. Господа старались не замечать его или притворялись, что заняты разговором. Но Энрико терпеливо выжидал, затем следовал за ними и, когда подворачивался удобный момент, заставал их врасплох своими жалобами:
— Никколо хватило совести отнять у меня все, выставить меня за дверь. Пусть теперь моя ненависть терзает его заживо, поделом ему! Я ведь и работать-то не могу из-за этой проклятой подагры. Если не верите, вот, взгляните, какие узлы у меня на пальцах, больно смотреть! Да еще и уремия… Я так совсем погибну!
Между тем Никколо после процесса с каждым днем чувствовал себя все свободнее. В прежние времена, собирая антиквариат, он много путешествовал по окрестным городам, повсюду у него были друзья, готовые пригласить на обед — он принимал их предложение как награду за тягости и лишения, которые испытывала его семья. Никколо сильно постарел за последнее время, но к нему вернулось хорошее настроение, он частенько бил в себя в грудь, приговаривая:
— Все-таки я везучий!
По городу он ходил по-прежнему, высоко подняв голову, непринужденно и с достоинством; часто можно было видеть, как он бодро шагал в сторону почты, и глаза его блестели больше, чем раньше.
Нужда неожиданно постучалась в двери дома Гамби, они с горечью вспоминали былое.
Кьярина по-прежнему была помолвлена, но вид у нее был еще более тихий и смиренный, чем раньше; они с Лолой больше не смеялись вдвоем, как когда-то. Каждый день девушки сопровождали Модесту в церковь, где она ставила свечку Мадонне и долго молилась при свете серебряных лампад, склонившись посреди богатого убранства собора и устремив взор к алтарю. Мадонну с трудом можно было разглядеть за блестящим стеклом, однако религиозное благоговение переполняло несчастную женщину: казалось, только благодаря вере в ней еще теплится жизнь.
Никколо была не по душе ее набожность, однако он не решился упрекать жену. Сам же он продолжал существовать в свое удовольствие, излучая всем своим видом жизнерадостность, насмешливую и несколько нервозную. Единственной отдушиной для Никколо стали обеды у знакомых, по возвращении домой, он частенько хвастался отведанными им нынче блюдами перед Модестой, жевавшей краюшку хлеба, у нее после этого кусок в горло не лез. И все же она приободрялась, видя довольство мужа и восхищаясь его изобретательностью. Но вскоре, месяца два спустя после смерти Джулио, радость Никколо омрачилась: его стали мучить сильные мигрени. После них он долго не мог прийти в себя, тут было не до шуток. Вскоре к головным болям прибавилась еще и бессонница — на утро Никколо чувствовал такую слабость, что не мог никуда ехать и проводил целый день в постели; изредка, чувствуя уколы совести, он брел, прихрамывая, в Страховое бюро, чтобы привести в порядок счета. От бессонницы жизнь стала как бы вдвое длиннее: Никколо проводил время в кровати, предаваясь горестным размышлениям, и дни его тянулись чудовищно медленно.
— Что ж, Модеста? Я теперь совсем перестал смеяться, да? Смех затих, и дом наш будто умер вместе с ним. Раньше мой хохот сотрясал его, и всем становилось легче. И почему я не взял с собой сундук из книжной лавки! Было бы хоть куда смотреть, пока я тут лежу… Стоял бы сейчас вот здесь, у стены, украшал бы комнату!
Он повернулся к окну.
— Что-то все плывет перед глазами, сил нет…
Модеста, суетясь вокруг с очередной подушкой, своей заботой только раздражала Никколо, а уж когда она начинала рыдать, то он принимался ее передразнивать, надеясь услышать через открытую дверь звонкий смех племянниц из соседней комнаты.
— Вы меня в могилу сведете своими слезами! Если вы хоть немного меня любите, то делайте, как я говорю!
Однако в другой раз, когда девочки смеялись, он поднимал на них хмурый взгляд и говорил:
— Что это вы себе позволяете?!
Никколо мог часами лежать с удрученным видом, не говоря ни слова. Он надеялся выздороветь к весне — тогда можно будет лечиться горячими ваннами. Но с каждым днем ему становилось хуже.
Теперь бессонные ночи Никколо проходили в бреду. Сначала Модеста не обратила на внимания на его галлюцинации, приняв их за дурной сон, но прибежали проснувшиеся девочки. Все трое стояли вокруг и слушали с ужасом. Никколо бормотал что-то бессвязное и непристойное, ему казалось, что его заперли в книжной лавке и заставляют раскачивать из стороны в сторону тело повесившегося брата. То вдруг ему чудилось, будто его раздели и приказали ползать на четвереньках. И каждый раз он хохотал с пеной у рта. Приступы стали повторяться все чаще, а когда они заканчивались, то голова его раскалывалась от боли. Однако днем Никколо по-прежнему выходил из дома и бродил в одиночестве по улицам, а мальчишки, возвращавшиеся домой после школы, улюлюкали ему вслед. Он не обижался, а, наоборот, был как будто горд, рассказывая жене об этих прогулках, словно вернулся с праздника. Модеста сильно опасалась, как бы он не помутился умом, и умоляла его показаться врачу. Ее слова несколько отрезвляли Никколо, но было заметно, что ему приходится делать огромное усилие над собой. На его побледневшем, осунувшемся лице часто застывала гримаса, как у слабоумного или паралитика.
Как-то ночью, во власти очередного припадка, Никколо свалился с кровати и принялся кричать, сидя на полу посреди разбросанных стульев. Его крик то звучал пронзительно, порывисто, жутко, то превращался в тихий, заунывный стон, то вдруг разливался мягко и радостно, словно песня без слов.
Никколо никак не мог угомониться: в те редкие минуты, когда бред отпускал его, он вспоминал былые дни и жаждал выздоровления, однако через несколько секунд его рот снова кривился в ужасной гримасе, и он корчился в судорогах. Приступ, длившийся почти три часа, был настоящей пыткой для девушек и Модесты. Постепенно бедняга терял голос, его хрип стал похож на сдавленный смех, захлебнувшийся в приливе крови.
XV
О том, что с Никколо случился апоплексический удар, Энрико узнал одним из первых. Новость, как когда-то известие о векселях, застала его в кабаке за стаканом вина. Энрико изменился почти до неузнаваемости: руки и ноги его опухли, а посиневшие губы извергали ругательства и проклятия. Он только почесал свою голову, зудевшую от вшей, и сказал:
— Вот теперь я верю, что есть в мире справедливость! Пытался сжить меня со свету, а сам сдох первым, как собака! Слышали? Мой брат, этот подонок, сыграл в ящик! Посмотрел бы я сейчас на его толстуху-жену, небось, убивается, причитает над ним! Но я не так глуп, как Джулио, чтобы, раскачиваясь под потолком, благословлять всех своими пятками!