Хулио Кортасар - Игра в классики
(—97)
18
He к чему было задаваться вопросом, что он делает тут в этот час с этими людьми, добрыми друзьями, которых он не знал вчера и не узнает завтра, людьми, с которыми он по чистой случайности пересекся во времени и пространстве. Бэпс, Рональд, Осип, Джелли Ролл, Эхнатон — какая разница? Привычные тени в привычном свете зеленых свечей. Пьянка в самом разгаре. А водка что-то слишком крепкая.
Если бы все это можно было экстраполировать, разобраться в том, что такое Клуб, что такое «Cold Wagon Blues», понять любовь Маги, постичь все до мельчайшей зазубринки, все, что ощущаешь кончиками собственных пальцев — каждую куклу и того, кто дергает ее за ниточки, осознать скрытый механизм любого чуда и воспринять их не как символы иной, возможно, недостижимой реальности, Но как силотворящее начало (ну и язык, какой кошмар), указующее, в каком направлении бежать, — если бы все это было возможно, то кинуться по этому пути следовало бы, вероятно, сию же минуту, но для этого надо оторваться от эскимосской шкуры, чудесной, теплой и почти душистой, до ужаса эскимосской, однако надо оторваться и выйти на лестничную площадку, спуститься вниз, спуститься одному, выйти на улицу, выйти одному, и пойти, пойти одному, до угла, одинокого угла, до кафе Макса, одинокого Макса, до фонаря на улице Бельшаз, где… где ты — один. И возможно, один уже с этой минуты.
Но все это — пустая ме-та-фи-зи-ка. Потому что Орасио и слова… Короче, слова для Орасио… (Этот вопрос столько раз пережевывался в бессонные ночи.) Взять бы за руку Магу, Магу: Маг, Мага, Магиня, вывести ее под дождь, увести за собой, как дымок сигареты, как что-то свое, неотъемлемое, увести под дождь. И снова заняться любовью, но так, чтобы и Маге было хорошо, а не только затем, чтобы побыть вместе и разбежаться, словно ничего и не было, ибо такая легкость в отношениях скорее всего прикрывает бесполезность любых попыток по-настоящему. стать близкими, — на такую близость способна марионетка, действующая в соответствии с алгоритмом, грубо говоря, общим для ученых собак и полковничьих дочерей. И если бы все это — жиденький рассвет, который начинал липнуть к окну мансарды, и печальное лицо Маги, глядящей на Грегоровиуса, глядящего на Магу, глядящую на Грегоровиуса, и Бэпс, которая снова плачет втихомолку, невидимая для Рональда, а тот не плачет, а словно утонул в нимбе сигаретного дыма и водочных испарений, и Перико, этот испанский призрак, взобравшийся на табурет презрения и дешевого словоблудия, — если бы все это можно было экстраполировать, если бы всего этого не было, не было на самом деле, а лишь находилось здесь для того только, чтобы кто-нибудь (кто угодно, но в данный момент — он, потому что именно он об этом думал и только он мог с точностью знать, что он думает, вот тебе, затрепанный старикашка Картезий!), — чтобы кто-нибудь из всех, кто здесь есть, попотев как следует, вгрызаясь зубами и вырывая, — уж не знаю что, но вырывая с корнем — из всего этого смог выдавить крошечную цикаду спокойствия, малюсенького сверчка радости, и выйти через какую угодно дверь в какой угодно сад (столь же аллегорический для всех остальных, как и мандала аллегорична для всех), и в этом саду сумел бы сорвать один-единственный цветок, и пусть цветок этот будет Мага, или Бэпс, или Вонг, лишь бы их можно было объяснить и, объяснив, воссоздать где-нибудь вне Клуба, представить, какими они становятся вне этих стен, когда выйдут за этот порог, наверное, все это — не что иное, как тоска по земному раю, по идеалу чистоты, притом что чистота неминуемо будет плодом упрощения; пал слон, пали ладьи, пешки покидают доску, и посреди поля, огромные, как антрацитные львы, остаются короли в окружении самого чистого, самого непорочного, бьющегося до конца воинства; на заре в роковом поединке скрестятся копья, и станет ясно, кому какая участь, и наступит мир и покой. Да, идеал беспорочности и чистоты — в совокуплении кайманов, а какая может быть чистота у этой, боже ты мой, девы Марии с грязными ногами; невинно чиста шиферная крыша, на которой сидят голуби и, само собою, гадят сверху на головы дамам, а те выходят из себя от бешенства и дурного характера, чистота у… Ради бога, Орасио, ну ради бога.
Чистота.
(Хватит. Ну — иди. Иди в отель, прими душ, почитай «Собор Парижской богоматери» или «Волчицы из Машкуль» [63], протрезвись, в конце концов. Тоже экстраполяция, а так же.)
Чистота. Жуткое слово. Чисто, а потом — та. Вдумайся. Какой бы сок из этого слова выжал Бриссе! Да ты, никак, плачешь? Э-эй, ты плачешь?
Понять, эту чисто-ту, как понимаем чудо богоявления. Damn the language [64]. He умом понять, а воспринять как чудо. И тогда почему не допустить мысли, что можно обрести потерянный рай: не может такого быть, что мы находимся здесь, а существовать не существуем. Бриссе? Человек произошел от лягушки… Blind as a bat, drunk as a butterfly, foutu, royalement foutu devant les portes que peut-etrê… [65] (Кусок льда на затылок — и спать. Но вот проблема: кто играет — Джонни Доддс или Альберт Николас? Доддс, почти наверняка. Однако надо спросить у Рональда.) Скверный стих бьет крылом в окно мансарды: «Пред тем как отзвучать и пасть в забвенье…». Что за чушь. До чего же я пьян. The doors of preception, by Aldley Huxdous. Get yourself a tiny bit of mescalina, brother, the rest is bliss and diarrhoea [66]. Но давайте серьезно (конечно, это Джонни Доддс, бывает, к выводу приходишь косвенным путем. Ударник — не кто иной, как Зутти Сннглтон, ergo [67] кларнет — Джонни Доддс, джазология — наука детективная и легко дается после четырех часов утра. Совет бесполезный для приличных господ и духовных лиц). Давайте все-таки серьезно. Орасио, прежде чем попробуем принять вертикальное положение и направиться на улицу, давайте-ка зададим себе вопрос положа руку на сердце (руку на сердце? Или зуб на зуб — словом, что-то в этом роде. Топономия, топономия-анатомия, в двух томах с иллюстрациями), — зададим же себе вопрос, стоит ли браться за это дело, и если да, то — сверху или снизу (однако же совсем неплохо, мысли ясные, водка пригвождает их, как булавки — бабочек, А — это A, a rose is a rose is a rose, April is the cruellest month [68], все — по местам, всему — свое место, и каждую розу — на ее место, а роза есть роза, есть роза, есть роза…). Уф! «Beware of the Jabberwocky my son» [69].
Орасио чуть поскользнулся и ясно увидел все, что хотел увидеть. Он не знал, браться за дело сверху или снизу и надо ли выбиваться из сил или вести себя, как сейчас, — рассеянно, не сосредоточиваясь, глядеть на дождь за окном, на зеленые свечи, на пепельное, точно у ягненка, лицо Маги и слушать Ма Рэйни, которая поет «Jelly Beans Blues». Пожалуй, лучше так, лучше рассеянно и не сосредотачиваюсь ни на чем в особенности впитывать все, словно губка, потому что достаточно смотреть хорошенько и правильными глазами — все впитаешь, как губка. Он был не настолько пьян, чтобы не чувствовать: его дом разлетелся вдребезги и в нем самом ничто не осталось на своем месте, но в то же время — это было так, чудесным образом так, — на полу, на потолке, под кроватью и даже в тазу плавали и сверкали звезды и осколки вечности, стихи, подобные солнцам, и огромные лица женщин и котов, горевшие яростью, присущей обоим этим родам; и все это — вперемешку с мусором и яшмовыми пластинками его собственного языка, где слова денно и нощно яростно сражались и бились, как муравьи со сколопендрами, и где богохульство сожительствовало с точным изложением сути вещей, а чистый образ — с отвратительным жаргоном. Беспорядок царил и растекался по комнатам, и волосы обвисали грязными патлами, глаза поблескивали стеклом, на руках — полно карт и ни одной комбинации, и повсюду — куда ни глянь — неподписанные записки, письма без начала и без конца, на столах — остывающие тарелки с супом, а пол усеян трусиками, гнилыми яблоками, грязными бинтами. Все это разрасталось, разрасталось и превращалось в чудовищную музыку, еще более страшную, чем плюшевая тишина ухоженных квартир его безупречных родственников, но посреди этого беспорядка, где прошлое не способно было отыскать даже пуговицы от рубашки, а настоящее брилось осколком стекла, поскольку бритва была погребена в одном из цветочных горшков, посреди времени; готового закрутиться, подобно флюгеру под любым ветром, человек дышал полной грудью и чувствовал, что живет до безумия остро, созерцая беспорядок, его окружавший, и задавая себе вопрос, что из всего этого имеет смысл. Сам по себе беспорядок имеет смысл, если человеку хочется уйти от себя самого; через безумие, наверное, можно обрести рассудок, если только это не тот рассудок, который все равно погибнет от безумия. «Уйти от беспорядка к порядку, — подумал Оливейра. — Да, но есть ли порядок, который не представлялся бы еще более гнусным, более страшным, более неизлечимым, чем любой беспорядок? У богов порядком называется циклон или лейкоцитоз, у поэтов — антиматерия, жесткое пространство, лепестки дрожащих губ, боже мой, как же я пьян, надо немедленно отправляться спать». А Мага почему-то плачет, Ги исчез куда-то, Этьен — за Перико, а Грегоровиус, Вонг и Рональд не отрывают глаз от пластинки, что медленно крутится, тридцать три с половиной оборота в минуту — ни больше, ни меньше, и на этих оборотах — «Oscar’s Blues», ну, разумеется, в исполнении самого Оскара Питерсона, пианиста, у которого есть что-то тигриное и плюшевое одновременно, в общем, человек за роялем и дождь за окном — одним словом, литература.