Хулио Кортасар - Игра в классики
— Рассказывай со всеми подробностями, — сказал Оливейра.
— Не обязательно, достаточно общей идеи, — сказал Грегоровиус.
— Общих идей не бывает, — сказал Оливейра.
(—120)
16
— Он ушел почти на рассвете, а я даже плакать не могла.
— Мерзавец, — сказала Бэпс.
— О, Мага вполне заслуживает такого внимания, — сказал Этьен. — Одно, как всегда, странно — дьявольский разлад между формой и содержанием. В случае, о котором ты рассказала, механизм полностью совпадает с механизмом того, что происходит между двумя возлюбленными, не считая легкого сопротивления и, возможно, некоторой агрессивности.
— Глава вторая, раздел четвертый, параграф А, — сказал Оливейра. — «Presses Universitaires Françaises» [43].
— Ta gueule, — выругался Этьен.
— Короче, — заключил Рональд, — настало, кажется, время послушать что-нибудь вроде «Hot and Bothered» [44].
— Подходящий заголовок для славных воспоминаний, — сказал Оливейра, поднимая стакан. — Храбрый малый был этот негр, а?
— Не надо шутить, — сказал Грегоровиус.
— Сами напросились, приятель.
— Да вы пьяны, Орасио.
— Конечно, пьян. И это великий миг, час просветления. А тебе, детка, придется подыскивать какую-нибудь геронтологическую клинику. Посмотри на Осипа, ты ему годков двадцать добавила своими милыми воспоминаниями.
— Он сам просил, — обиделась Мага. — Сперва просят, а потом недовольны. Налей мне водки, Орасио.
Но, похоже, Оливейра не был расположен больше путаться-мешаться между Магой и Грегоровиусом, который бормотал никому не нужные объяснения. Гораздо нужнее оказалось предложение Вонга сварить кофе. Крепкий и горячий, по особому рецепту, перенятому в казино «Ментона». Предложение было принято единодушно, под аплодисменты. Рональд, нежно поцеловав этикетку, поставил пластику на проигрыватель и торжественно опустил иглу. На мгновение могучий Эллингтон Увлек их сказочное импровизацией на трубе, а вот и Бэби Кокс, за ним, мягко и как бы между прочим, вступил Джонни Ходжес и пошло крещендо (ритм за тридцать лет у него стал тверже — старый, хотя все еще упругий тигр), крещендо напряженных и в то же время свободных риффов, и на глазах родилось маленькое чудо: swing ergo существую [45]. Прислонившись к эскимосскому ковру и глядя сквозь рюмку водки на зеленые свечи (как мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок), совсем легко согласиться с пренебрежительным определением, которое Дюк дал тому, что мы называем реальной действительностью: «It don’t mean a thing if it ain’ that swing» [46], но почему все-таки рука Грегоровиуса перестала гладить Магу по голове, бедный Осип совсем сник, тюлень, да и только, как расстроила его эта приключившаяся в стародавние времена дефлорация, просто жаль смотреть на него, такого напряженного в этой обстановке, где музыка, сламывая любое сопротивление, расслабляла и размягчала, плела и сплетала все в единое дыхание, и вот уже словно одно на всех огромное сердце забилось в едином покойном ритме. И тут хриплый голос пробился сквозь заигранную пластинку со старым, времен Возрождения, изложением древней анакреонтовской тоски, с чикагским сагре diem [47] 1929 года:
You so beautiful but you gotta die some day,
You so beautiful but you gotta die some day,
All I want’s little lovin’ before you pass away [48].
Время от времени случалось так, что слова давно умерших совпадали с тем, о чем думали живые (если только последние были живы, а те действительно умерли). «You so beautiful. Je ne veux pas mourir sans avoir compris pourquoi j’avais vecu» [49]. Блюз, Рене Домаль, Орасио Оливейра, «but you gotta die some day, you so beautiful but» — и потому Грегоровиус так хочет знать прошлое Маги, чтобы она чуть-чуть меньше умерла от той окончательной смерти, которая все уносит куда-то, от той смерти, которая есть незнание того, что унесено временем; он хочет поместить ее в свое принадлежащее ему время you so beautiful but you gotta, поместить и любить не просто призрак, который позволяет гладить его волосы при свете зеленых свечей, — бедный Осип, как скверно кончается ночь, просто невероятно, да еще эти башмаки Ги-Моно, but you gotta die some day, и негр Иренео (позже, когда он окончательно вотрется к ней в доверие, Мага расскажет ему и про Ледесму, и про типов из ночного карнавала — словом, всю целиком сагу о Монтевидео). И тут Эрл Хайнс с бесстрастным совершенством изложил первую вариацию темы «I ain’t got nobody» так, что даже Перико, зачитавшийся каким-то старьем, поднял голову и слушал, а Мага как приткнулась головой к коленям Грегоровиуса, так и застыла, уставившись на паркет, на кусок турецкого ковра, на красную прожилку, уходившую к центру, на пустой стакан на полу у ножки стула. Хотелось курить, но она не станет просить сигарету у Грегоровиуса, не знает почему, но не станет, не попросит и у Орасио, хотя почему не попросит у Орасио — знает: не хочется смотреть ему в глаза и видеть, как он опять засмеется в отместку за то, что она прилепилась к Грегоровиусу и за всю ночь ни разу не подошла к нему. Она чувствовала себя неприкаянной, и оттого в голову лезли возвышенные мысли и строчки из стихов, попадавшие, как ей казалось, в самое яблочко, например, с одной стороны: «I ain’t got nobody, and nobody cares for me» [50], что, однако, было не совсем так, поскольку по крайней мере двое из присутствовавших пребывали в дурном настроении по ее милости, и в то же время строка из Перса: «Tu est là, mon amour, et je n’ai lieu qu’en toi…» («Ты — здесь, любовь моя, мне некуда идти, но лишь в тебя…»), и Мага цеплялась за это «мне некуда идти» и за «Ты — здесь, любовь моя», и было легко и приятно думать, что у тебя просто нет иного выхода, кроме как закрыть глаза и отдать свое тело на волю судьбы, — пусть его берет, кто хочет, пусть оскверняют и восторгаются им, как Иренео, будь что будет, а музыка Хайнса накладывалась бы на красные и синие пятна, что пляшут под веками, и у них, оказывается, есть имена — Волана и Валене, слева — бешено крутится Волана («and nobody cares for me»), а наверху — Валене, словно звезда, утопающая в яркой, как у Пьеро делла Франчески, сини, «et je n’ai lieu qu’en toi». Волана и Валене. Рональду никогда не сыграть на рояле, как Эрл Хайнс, а надо бы им с Орасио иметь эту пластинку и заводить ее по ночам, в темноте, и научиться любить друг друга под эти томительные музыкальные переливы, под эти фразы, похожие на долгие нервные ласки, «I ain’t got nobody», а теперь на спину, вот так, на плечи, а руки закинуть за шею и пальцы запустить в волосы, еще, еще, и вот все закручивается в последний, финальный, вихрь, Валене сливается с Волана, «tu est là, mon amour and nobody cares for me» [51]. Орасио — там, и никому она не нужна, никто не гладит ее по голове, Валене и Волана куда-то пропали, а веки болят — так крепко она зажмурилась, но тут что-то сказал Рональд и запахло кофе, о, этот дивный запах кофе, Вонг, дорогой Вонг, Вонг, Вонг.
Она выпрямилась и, часто моргая, поглядела на Грегоровиуса, помятого и грязного Грегоровиуса. Кто-то подал ей чашку.
(—137)
17
— Мне не хочется говорить о нем походя, — сказала Мага.
— Не хочется — не надо, — сказал Грегоровиус. — Я просто спросил.
— Я могу говорить о чем-нибудь другом, если вы просто хотите, чтобы я говорила.
— Зачем вы так?
— Орасио — все равно что мякоть гуайавы, — сказала Мага.
— Что значит — мякоть гуайавы?
— Орасио — все равно что глоток воды в бурю.
— А, — сказал Грегоровиус.
— Ему бы родиться в те времена, о которых любит рассказывать мадам Леони, когда немножко выпьет. В те времена, когда люди не волновались — не дергались, когда трамваи возило не электричество, а лошади, а войны велись на полях сражения. Тогда еще не было таблеток от бессонницы, мадам Леони говорит.
— Прекрасная, золотая пора, — сказал Грегоровиус. — В Одессе мне тоже рассказывали об этих временах. Мама рассказывала, она так романтично выглядела с распущенными волосами… На балконах выращивали ананасы, и никто не пользовался ночными горшками — что-то необыкновенное. Только Орасио в эту сладкую картину у меня не вписывается.
— У меня — тоже, но, может, там ему было бы не так грустно. Здесь ему все причиняет страдание, все, даже аспирин. Правда, вчера вечером я дала ему аспирин, у него зуб болел. Он взял таблетку и смотрит на нее, никак не может заставить себя проглотить. И такие чудные вещи говорил, мол, противно пользоваться вещами, которых, по сути дела, не знаешь, вещами, которые кто-то другой придумал для того, чтобы унять нечто, чего он тоже не знает… Вы слышали, как он умеет переворачивать все.
— Вот вы несколько раз употребили слово «вещь», — сказал Грегоровиус. — Слово не бог весть какое, однако годится для объяснения того, что происходит с Орасио. Совершенно очевидно, что он — жертва увеществления.
— Что такое увеществление? — спросила Мага.
— Довольно неприятное ощущение: не успеешь осознать какую-то вещь, как начинаешь ею терзаться. Сожалею, что приходится пользоваться абстрактным и даже аллегорическим языком, но я имею в виду следующее: Оливейра, мягко говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю. Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире причиняет ему страдание. Вы это сочувствовали, Лусиа, и со свойственной вам прелестной наивностью вообразили, будто Оливейра может быть счастлив в карманной Аркадии, измышленной по рецепту какой-нибудь мадам Леони или моей одесской матери. Я полагаю, вы не поверили тому, что я рассказывал про ананасы на балконе.