Людоед - Твелв Хоукс Джон
Мальчик не осознал, что сказал, 1870-й, много мертвецов понадобилось бы, чтоб окружить Париж [25], — и ответственность, вот чего не понимал он, или никто не мог в такой манере разговаривать, гордыня в выси.
— Война, — произнес ее отец, и сквозь папоротники во взоре его сверкнуло ужасное пламя. — Война, — и он слегка подался вперед, словно бы стукнуть ее, но рука его приподнялась лишь отчасти, задрожала и рухнула обратно на тарелку. Она прекратила улыбаться. — Где вокзал? — спросил он.
Стелла миг разглядывала его вопрошающее лицо, затем продолжила есть. Ей было жаль.
— Он попросту хочет в уборную, — сказала Герта и, швырнув себя под его худое прямое туловище, вывела наружу, а пылевая тряпица из белого кружева у нее на голове затрепетала. В коридоре мимо пролязгали двое мальчиков, единым движеньем шагнули прочь с дороги. Кухарка неистово разогревала еще булочек в печи, что, как паровой котел, не давала угаснуть пламени под кастрюлькой кофе, бегала от буфета к буфету, собирая еще соков и специй, на вертел насадила крупный окорок. Стелла потянула за длинную парчовую перевязь и услышала, как посреди лязга кастрюль, круженья воды звякнул колокольчик. Вошла знакомая Герты, по-прежнему в бурой шали и шляпке, усыпанной фиалками, все еще цепляясь за бумажный пакет, на пальцах сало.
— Еще гренков, — сказала Стелла.
— А, гренки, — сказала женщина и исчезла.
Стелла подумала, что отец ее очень страдает. В некоторые часы дня она прогуливалась с ним туда и сюда по прекрасным тихим коридорам, рука его лишь слегка покоилась на ее предплечье, на ссохшихся устах улыбка. Иногда страдала она сама, хотя обычно — вечером, в синих тенях своей комнаты, никогда не поутру, ибо знала, что в сумерках увидит его полускрытым в полном пышном облаченье за высокими зажженными свечами. Стены столовой с приходом ночи темнели, столовое серебро вспыхивало от язычков пламени, на отца падали громадные тени от белых цветов, а не папоротников, покрывая его мнимой переменой, которая ее пугала. Теми вечерами Стелла вспоминала, как с нею, еще маленькой девочкой, он разговаривал, покуда голос у него не пропал, и она слышала, как голос его рассказывает об осадах и ухаживаниях, об изумрудных землях, и она желала, чтоб он по-прежнему оставался отцом. Вечерами же различать ей не удавалось.
Из нескольких долгих бесед с матерью она знала, что в пяти поколениях мужчины были высоки, пригожи, благоразумные и благородные солдаты, все в точности походили друг на друга, словно братья-орлы, и все трое мужчин умерли молодыми. Ее отец так пережил черты тех других мужчин и свою семью, что более не существовал и не мог даже говорить. Мужчина, сокрытый за свечами, сбивал ее с толку всеми своими прожитыми годами.
— Незачем мне докладывать, куда ему нужно сходить, — пробормотала она, и знакомая Герты, вернувшаяся с гренками, смешалась от ее слов.
Волосы прямо у шеи были у нее гнедыми, остальные — лимонными и, когда она шла, порывисто скользили, словно она уже там — там, в мавзолее, где лежал он в гипсе, где под ее молитву заметали розовые лепестки. Ибо в жарчайшую часть полудня дом усыхал, и его белое лицо оказывалось в длительном покое, идиот за завтраком, маршал за ужином, становился стариком в маске в жаре солнца, куда б ни шла она. Она бы с радостью вырезала эпитафию сама ради одного лишь беглого взгляда, прежде чем дверь замкнули на щеколду, — от полуденной жары мраморную пыль она ощущала как свежую. Никогда на свете не могла б она его постичь — лишь обрезки из материной тщательно оберегаемой грудной клети. Иногда, если Стелла выглядела особенно прекрасной, чувствовала она, будто рухнет вместе с домом вокруг нее, когда он наконец уйдет.
Ее комната прямо у шиферной кровли была тепла, морские пейзажи, размеренно развешанные по стенам, заполняли ее синевой, птицы под окном смолкли. Ютта, нескладное одиннадцатилетнее дитя, дремала в конце коридора в загончике маленьком и низеньком, что мог бы принадлежать школе-интернату или женской обители, белой и голой. Рот у нее открылся, и она тяжко сопела, худые ноги разведены, как будто она скакала на лошади. Стелла закрепила шляпку розовыми и желтыми лентами, натянула белые перчатки, пошла было вниз по лестнице — и остановилась прислушаться к тихим мерзким шумам спящего дитя. Снаружи ее перед домом застало молчанье толпы, и все глаза смотрели вверх. Там, на узком балконе, притиснувшись к Герте, стоял ее отец, по-прежнему опираясь на нее, а она улыбалась, и подле мундира его трепетали ее кружева. Тут же заговорил он, и единственное слово пало на них, притихших и возбужденных.
— Победа. — Миг ждали они большего, наблюдали, слушали, а затем разразились воплями признания, пока старика вводили обратно в дом. Они не сознавали, что он считал войну, которая только началась, уже завершившейся, и подхватили это слово, и отправили его в полет вдоль по улице от одного потрясенного гражданина к другому. Стелла пошла, ее парасолька ловила сень громадной шеренги деревьев.
Мужчины приподымали шляпы, мимо катили подводы, и тяжкие крупы величественно кивали меж оглобель, лязгали цепи, жалили кнуты; в лавках вяло висели флажки, как будто праздник. Ей ухмылялось неимоверно громадное фаршированное чучело рыбы, солнечный свет скакал меж голубых плавников, вокруг кучами громоздились мелкие мидии, серые и мокрые, словно ее же икра на колотом льду. Часть улицы оранжевым покрывала маркиза, прохожие разделялись на равномерные болтливые дорожки, а детвора, шедшая в парк, щерилась, буксируя их вперед. На промышленном заводе Круппа цепями и стрелами раскачивали громадные стальные бочки, покрытые светло-зеленым тавотом и нацеленные сквозь зарешеченные световые люки к летнему небу. В тюрьме заключенные выглядывали на белый известняковый двор, на хрупких резиновых колесах мимо неслись коляски, и обок миновали Стеллу лацкан за лацканом, испятнанные белыми цветками. В восторге этого первого теплого волнующего дня — афиши, расклеиваемые по всему городу, матери, гордо оглаживающие сыновей по головам, — тетушки и дядюшки Стеллы, менее удачливые кузены и знакомые, обмахивающиеся веерами в безжизненных гостиных или записывающие дату в дневники, недоумевали, как начало военных действий повлияет на положение ее отца, и, вырядившись в яркие цвета, готовились нанести визит.
Вдруг в середину уличной сутолоки нырнула ласточка и вновь взмыла, преуспев. Тогда-то и началась мигрень. Настала она тупым жженьем, что может явиться в полуденные часы на пляже, мягким ощущением в глазах; сплиссировавшись под желтыми волосами, мигрень медленно пробралась вниз по загривку, и от нее замерцали полные слюны рты над белодамскими перчатками полицейского. Стелла поднесла руку к груди, потому что головная боль была настолько крохотной и чуть не застряла у нее в горле.
— О, да, — произнесла она себе, — я видела столько художников. — И впрямь некогда прошла она мимо мужчины, обмякшего на стол, вычесывавшего блох. Морские пейзажи по стенам ее комнаты напоминали ей о теплом юге, об островах, где от белого солнца болят глаза, о гальке, что словно кончики ее пальчиков и жемчужно-серая. Она нипочем не смогла б ни над кем смеяться, бархатное плечо быстро прошмыгнуло мимо, резкое синее и красное спешили вдоль по улице.
— Твой отец был чудесным, храбрым, любящим человеком, — говорила, бывало, ей мать. Гавкали и выли собаки, она поглядывала с желтых стен на белые, создавая по ходу мелкие впечатления, что оставались драгоценными и источником нескончаемого вдохновения, перехватывая проворный смуглый взор вероятных европейских богатств, жалея ботинок с каблуком вдвое выше нормального. Здания, низкие, позлащенные, со своими шпилями, вперенными до смехотворной нелепости коротко в небо, все пытались пасть на улицу, защищенные железными пиками, отбрасывали к облакам желтый туман. Когда лицо у нее было серьезно, когда смотрела на подводы она или на минующие размытые номера, врезанные в камень, наблюдала за улицей, пока та двигалась, когда лицо ее оставалось пустым, было оно цветочком, как будто девочка покрупнее отошла найти Отца. Но когда она улыбалась, рот был туг, желанье терялось по мановенью рук ее. Герта, если луна уже принималась тонуть, бывало, уносила ее прочь от материна ложа; и, не спя, меж тем как нянька караулила у двери, ей удавалось расслышать, как где-то в коридоре прерывисто храпит старик-отец. От солнца у нее болели глаза; теперь слышать давалось определенно труднее, раз от головы так больно. — Твой отец был высоким мужчиной, и мы ездили в горы, пока не появились железные дороги. — Когда — нечасто — беседовала со своею матерью, говорила она сквозь нее, как через черную нестойкую слуховую трубку, с очень старым человеком, который сидел и слушал, мертвенно-бледный в кресле-качалке, лет тридцать или сорок назад. Теперь же в беззубом глазу его она для него была неким заряжающим мальчишкой с мешочком пороха на бедре.