Альбер Камю - Первый человек
Мать его в кино не ходила. Она тоже не умела читать и вдобавок почти ничего не слышала. К тому же запас слов у нее был еще беднее, чем у бабушки. Даже теперь она жила без всяких развлечений. За сорок лет она была в кино дважды, ничего не поняла и только сказала, не желая огорчать тех, кто ее пригласил, что все платья очень красивые, а у усатого свирепый вид. Не могла она и слушать радио. Разве что иногда листала иллюстрированные журналы, просила сыновей или внучек объяснить, что изображено на фотографиях, приходила к выводу, что у английской королевы печальное лицо, закрывала журнал и снова смотрела все в то же окно на ту же улицу, на которую смотрела половину своей жизни[60].
Этьен
В каком-то смысле, она была даже дальше от жизни, чем ее брат Эрнест[61], живший вместе с ними, хотя, в отличие от нее, он был совершенно глухой и объяснялся с помощью звукоподражаний, жестов да нескольких десятков простейших слов. Зато Эрнест, который в детстве не годился для работы, все-таки какое-то время ходил в школу и научился разбирать буквы. Иногда он отправлялся в кино и рассказывал потом удивительные вещи, ошеломлявшие тех, кто уже видел фильм, ибо богатство воображения восполняло пробелы в понимании. Он был неглуп и даже по-своему хитер, инстинктивная природная сообразительность помогала ему ориентироваться в жизни и общаться с людьми, хотя они были погружены для него в непроницаемое безмолвие. Благодаря все той же сообразительности, он мог каждый день просматривать газеты, где прочитывал крупные заголовки, и имел хоть какое-то представление о том, что творится в мире. «Гитлер, — к примеру говорил он Жаку, когда тот стал взрослым, — это плохо, а?» Да, ничего не скажешь, это было плохо. «От этих бошей один вред», — прибавлял дядя. Нет, тут Жак был не согласен. «Бывают, конечно, и хорошие, — кивал дядя. — Но Гитлер — это плохо». И сразу же его насмешливый нрав брал верх: «Леви (галантерейщик напротив) трясется со страху». Он фыркал от смеха. Жак принимался объяснять. Дядя снова становился серьезным: «Да. Почему он хочет вредить евреям? Они такие же люди, как все».
Он всегда любил Жака на свой лад. Восхищался его успехами в школе. Жесткой, заскорузлой от работы рукой трепал мальчика по голове. «Умная голова. Упрямая (он постукивал себя по лбу здоровенным кулаком), но умная». И иногда добавлял: «Как у отца». Однажды, воспользовавшись случаем, Жак спросил у него, умный ли человек был его отец. «Твой отец был упрямый. Все делал по-своему. Мать — «да», всегда «да». Больше ничего вытянуть из него не удалось. Эрнест часто брал мальчика с собой, когда куда-нибудь шел. Его сила и внутренняя мощь, которые не могли найти выражения в разговорах и сложных отношениях общественной жизни, прорывались в жизни тела и чувств. Когда его, спящего, как все глухие, беспробудным сном, расталкивали по утрам, он вскакивал, ошалело озирался и мычал: «У-у, у-у», словно доисторический зверь, который просыпается каждый день в неведомом и враждебном мире. Зато, наконец опомнившись, он уверенно ощущал себя на земле, благодаря своему телу и его отправлениям. Несмотря на нелегкое ремесло бочара, он любил плавать и охотиться. Он брал с собой Жака, еще совсем маленького[62], на пляж Саблет, сажал его себе на спину и заплывал с ним очень далеко примитивным, но сильным брассом, испуская нечленораздельные крики, выражавшие сначала недовольство холодной водой, потом наслаждение от погружения в нее или раздражение от встречной волны. Время от времени он говорил Жаку: «Не бойся». Жак боялся, однако молчал, завороженный безлюдьем между двух одинаково огромных пустынь воды и неба, но когда он оглядывался назад и видел берег, превратившийся в едва различимую линию, у него сводило живот от сосущего страха, и на грани паники он представлял себе темную, бездонную глубь, в которую он уйдет как камень, если только дядя не удержит его. В такие минуты он крепко сжимал мускулистую шею пловца. «Тебе страшно», — тут же говорил дядя. — «Нет, но давай лучше вернемся». Дядя покорно поворачивал, коротко переводил дух и плыл назад к пляжу, так же уверенно, как если бы под ним была твердая земля. На берегу, быстро отдышавшись, он с громким хохотом растирал Жака сильными руками, потом отворачивался и шумно мочился, по-прежнему смеясь и выражая вслух радость от прекрасной работы своего мочевого пузыря: он похлопывал себя по животу и повторял свое вечное «Хорошо, хорошо», коим у него сопровождались все приятные ощущения, независимо от того, были они связаны с едой или испражнением, причем в обоих случаях он с одинаковой непосредственностью демонстрировал получаемое удовольствие, постоянно желая поделиться им с близкими, что нередко вызывало за столом возмущение бабушки — она, разумеется, находила естественными разговоры об этих вещах и говорила о них сама, но, как она выражалась, «не за столом», хотя и терпела дядины представления с арбузом, имеющим, как известно, сильные мочегонные свойства: Эрнест обожал арбуз и приступал к его уничтожению со смешками, хитрыми подмигиваниями в адрес бабушки и разными громкими звуками — чмоканьем, урчанием, чавканием, а после первых кусков, которые он откусывал от огромного ломтя, начиналась главная пантомима, когда он недвусмысленно показывал руками, как прекрасный розовый плод продвигается у него внутри от языка к мочеиспускательному органу, и его лицо при этом выражало наслаждение — он гримасничал, выкатывал глаза и приговаривал: «Хорошо, хорошо. Там все промоется. Хорошо, хорошо», — так что все в конце концов, не выдержав, покатывались со смеху. С той же первобытной непосредственностью он приходил в волнение из-за массы каких-то мимолетных недомоганий, на которые то и дело жаловался, хмуря брови и устремив взор в глубь себя, словно всматривался в загадочную тьму собственной утробы. Он объявлял, что у него где-нибудь «колет», причем в самых неожиданных местах, или что у него внутри «комок», который тоже мог оказаться в любой части тела. Позже, когда Жак начал ходить в лицей, дядя, убежденный, что наука одна на все случаи жизни, спрашивал его, указывая на поясницу: «Тут ноет. Это плохо?» Нет, Жак ничего страшного не находил. Дядя вздыхал с облегчением, быстро сбегал вниз по лестнице и присоединялся к приятелям в каком-нибудь из ближайших кафе с деревянными столами и оцинкованной стойкой, где пахло опилками и анисом и куда Жак заходил за ним, чтобы позвать его ужинать. Жак не без удивления смотрел на этого глухонемого, который восседал за стойкой в окружении друзей и разглагольствовал до изнеможения под всеобщий смех, нисколько для него не обидный, ибо товарищи обожали Эрнеста за щедрость и веселый нрав[63][64][65][66].
Жак чувствовал это, когда дядя вместе со своими друзьями — бочарами, портовыми рабочими или железнодорожниками — брал его с собой на охоту. В такие дни они вставали на рассвете. Жаку поручалось разбудить спавшего в столовой дядю, которого никакой будильник разбудить не мог. Сам Жак поднимался по звонку, брат, что-то бурча, переворачивался на другой бок, а мать, не просыпаясь, тихонько шевелилась на соседней кровати. Он вставал в темноте, на ощупь чиркал спичкой и зажигал маленькую керосиновую лампу, стоявшую на ночном столике между кроватями. (Ах, обстановка той комнаты: две железные кровати, односпальная, где спала мать, и двухспальная, где спали они с братом, между ними общий ночной столик и напротив него — зеркальный шкаф. В ногах материнской кровати было окно, выходившее во двор. Под этим окном стоял большой фибровый сундук, покрытый ажурным нитяным покрывалом. Пока Жак не подрос, ему приходилось забираться на этот сундук, чтобы закрыть ставни. И ни одного стула.) Потом он шел в столовую и расталкивал дядю, тот рычал, уставившись безумным взглядом на лампу, и наконец приходил в себя. Они одевались. Жак разогревал остатки кофе на маленькой спиртовке в кухне, а дядя собирал рюкзаки, укладывая в них провизию — сыр, копченые колбаски, помидоры с солью и перцем и полбуханки хлеба, разрезанного вдоль, куда засовывался большой омлет, приготовленный бабушкой накануне. Потом дядя в последний раз проверял двустволку и патроны, вокруг которых накануне вечером происходила целая церемония. После ужина со стола все убирали и тщательно вытирали клеенку. Дядя, усевшись, торжественно раскладывал перед собой, при свете подвесной керосиновой лампы, части разобранного ружья и старательно их смазывал. Жак, сидя напротив, ждал своей очереди. Пес Брийян тоже. Ибо в доме был пес, дворняга с примесью сеттера, доброты невероятной, неспособный обидеть даже насекомое, что он наглядно демонстрировал, если ему случалось заглотнуть на лету муху: он немедленно выплевывал ее с видом глубокого отвращения, отфыркиваясь и помогая себе языком. Эрнест и пес были неразлучны и жили душа в душу. При взгляде на них невольно возникала мысль о семейной чете (только человек, не знающий и не любящий собак, может усмотреть в этом насмешку). Собака платила человеку послушанием и любовью за его заботу, которую ей не приходилось ни с кем делить. Они жили одной жизнью, никогда не расставаясь, вместе спали в столовой (человек на диване, собака на старом коврике, затертом до дыр), вместе ходили на работу (собака дремала на ложе из стружек, сооруженном специально для нее под верстаком), вместе проводили вечера в кафе, и собака терпеливо ждала, устроившись у ног хозяина, пока кончатся его разглагольствования. Они объяснялись непонятными звуками и любили запах друг друга. Лучше было не говорить Эрнесту, что от его любимца, которого редко мыли, несет псиной, особенно после дождя. «Ничем от него не несет», — отвечал он и нежно обнюхивал большие подрагивающие собачьи уши. Охота для них обоих была особым праздником, утонченным прожиганием жизни. Стоило Эрнесту достать рюкзак, как пес пускался в бешеную скачку по тесной столовой, опрокидывая задними ногами стулья и колотя хвостом по стенкам буфета. Эрнест смеялся: «Он понял, понял», — потом призывал пса к порядку, и тот, положив свою большую морду на стол, следил за всеми приготовлениями, время от времени тихо зевая, но не сводя глаз с этого восхитительного зрелища до самого конца[67][68].