Анатоль Франс - 2. Валтасар. Таис. Харчевня Королевы Гусиные Лапы. Суждения господина Жерома Куаньяра. Перламутровый ларец
Говоря так, г-жа Бертемэ указала на молодую девушку, причесанную на греческий манер и одетую в белое; ее белокурые волосы и голубые глаза показались мне восхитительными. Кланяясь ей, я покраснел. Но она словно не заметила моего смущения.
Возвращаясь в особняк де Пюибонна, я не утаил от г-на Милля, что красота столь прелестной особы произвела на меня волнующее впечатление.
— Так, стало быть, — отвечал мне г-н Милль, — придется добавить еще одну строфу к моей оде!
И после короткого раздумья он сказал:
— Вот, пожалуйте!
Едва ты скромницы прекрасной
Сумеешь чувство заслужить,
Свою любовь с мольбою страстной
Спеши к ее ногам сложить.
Но к алтарю Отчизны оба
Бегите брак скрепить тотчас,
Чтобы своей слепою злобой
Не покарало небо вас.
Увы! Г-н Милль не обладал даром провидения, коим древние наделяли поэтов. Отныне наши счастливые дни были сочтены, и нашим прекрасным мечтаниям не суждено было сбыться. На другое утро, после празднества Федерации, нация пробудилась разъединенной. Слабый и ограниченный король не отвечал возлагавшимся на него народным упованиям.
Преступная эмиграция принцев и аристократов истощала страну, раздражала народ и вела к войне. Политические клубы главенствовали над Учредительным собранием. Народный гнев принимал все более грозные формы. Если нация была охвачена волнением, то и в моем сердце не было мира. Я вновь увидел Амелию. Я стал частым гостем в ее семье, не проходило недели, чтобы я два-три раза не посетил их дом на улице Нев-Сент-Эсташ. Состояние их, когда-то блестящее, сильно пострадало во время революции, и можно сказать, что несчастье породило нашу дружбу. В нужде Амелия казалась мне более трогательной, и я полюбил ее. Я любил безнадежно. Чем мог я, бедный крестьянин, пленить эту прелестную горожанку?
Я восхищался ее талантами; занимаясь музыкой, живописью или переводами английских романов, она находила в благородных искусствах отвлечение от общественных и семейных несчастий. При встречах с людьми она держалась надменно, но со мной становилась шаловливой и охотно шутила. Видно было, что я занимаю ее воображение, но не волную сердца. Отец ее, полное ничтожество, слыл самым красивым гренадером в полку. Что касается г-жи Бертемэ, то, несмотря на свою порывистость, это была лучшая из женщин. Ее восторженность не имела пределов. Попугаи, экономисты и стихи г-на Милля совершенно лишали ее душевного равновесия. Она благоволила ко мне в короткие часы досуга, ибо почти все ее время было занято газетами и Оперой. Она была единственной женщиной, после своей дочери, встречаться с которой мне доставляло удовольствие.
Я вошел в доверие к герцогу де Пюибонну. Он более не занимал меня перепиской писем; теперь он поручал мне самые щепетильные переговоры и часто поверял мне дела, в которые г-н Милль не был посвящен.
Впрочем, герцог утратил веру, если не мужество. Невозможно выразить, как огорчило его унизительное бегство Людовика XVI; но все же после возвращения короля из Варенна герцог де Пюибонн ревностно посещал высокопоставленного пленника, который презрел его советы и пренебрег его чувствами. Мой дорогой герцог остался до безрассудства преданным умирающей монархии. Десятого августа он был во дворце и только чудом спасся от гнева восставшего народа и пробрался к себе в особняк. Ночью он позвал меня. Я застал его переодетым в платье одного из управителей.
— Прощайте, — сказал он. — Я бегу из страны, ставшей на путь гибели и преступлений. Через день я вступлю на берега Англии. При мне триста луидоров, это все, что мне удалось обратить в деньги. Я оставляю здесь значительное имущество. Положиться я могу только на вас. Милль глуп. Защищайте мои интересы. Я знаю, что это чревато опасностями; но я достаточно уважаю вас, чтобы доверить вам хлопоты в рискованном деле.
Я ничего не ответил, только схватил его руки, поцеловал их и оросил слезами.
В то время как он бежал из Парижа, переодетый и снабженный подложным паспортом, я сжигал в камине его особняка бумаги, которые могли опорочить многие семьи и стоить жизни сотням людей. В следующие дни мне посчастливилось продать, — правда, по очень низкой цене, — кареты, лошадей и столовое серебро г-на де Пюибонна и спасти таким образом от семидесяти до восьмидесяти тысяч ливров, которые и были переправлены через пролив. Щекотливое поручение герцога было не менее опасным, чем его побег. Я рисковал жизнью. На другой же день после десятого августа в столице воцарился террор. На улицах, еще накануне оживленных пестрой смесью костюмов, оглашаемых криками уличных торговцев и цокотом конских копыт по мостовой, водворилось уныние и тишина. Все лавки были заперты; горожане, укрывшись в домах, дрожали за своих друзей и за себя.
Заставы охранялись, и никто не мог выйти из города, объятого ужасом. Патрули вооруженных пиками людей обходили улицы. Только и говорили что об обысках. Из своей комнаты, расположенной под самой крышей, я слышал шаги вооруженных граждан, стук прикладов и пик в двери соседних домов, стенания и крики жителей, которых тащили в секции. Санкюлоты, целыми днями устрашавшие террором мирных обывателей квартала, вечером собирались в соседней бакалейной лавке; там всю ночь напролет они пили, плясали карманьолу, пели «Дело пойдет!» И я до самого утра не смыкал глаз. Тревога еще усугубляла тяжесть бессонницы. Я жил в страхе, что какой-нибудь лакей донесет на меня и я буду арестован.
В те дни вспыхнуло какое-то поветрие доносов. Не было поваренка, который, возомнив себя Брутом, не предал бы хозяев, кормивших его.
Я постоянно был настороже: верный слуга обещал предупредить меня при первом же ударе дверного молотка. Не раздеваясь, я бросался на кровать или в кресла. При мне был ключ от садовой калитки. В те тревожные сентябрьские дни, когда я узнал, что сотни узников обезглавлены при полном равнодушии общества и попустительстве властей, отвращение преодолело страх, и мне стало стыдно за себя, ибо я заботился о своей безопасности, дрожал за свою жизнь, а мне должно было скорбеть за страну, где творятся такие злодеяния.
Я не боялся более показываться на улицах, не избегал встречи с патрулями. Однако ж я любил жизнь. Я испытывал на себе ее властные чары вопреки сердечным тревогам и горестям. Прелестный образ затмевал мрачные картины, которые развертывались передо мною. Я любил Амелию, и ее юное лицо обретало в моем воображении неизъяснимое очарование. Я любил ее без надежды на взаимность. Но все же мне казалось, что, действуя мужественно, я становлюсь более достойным ее. Я льстил себя надеждой, что опасности, которым я подвергаюсь, по крайней мере придадут мне весу в ее глазах.
В таком расположении духа я пришел к ней однажды утром. Она была одна. Еще никогда не говорила она со мной так ласково. Подняв глаза к небу, она обронила слезу. Невыразимое волнение овладело мной. Я упал к ее ногам, схватил ее руку и обливал ее горячими слезами.
— О брат мой! — сказала она, стараясь поднять меня.
Я не понял в тот миг жестокой ласки в этом слове «брат». Я говорил с ней от всего сердца.
— Да! — восклицал я. — Ужасные времена! Люди злы. Бежим от них! Счастье в уединении. Есть еще далекие острова, где можно жить в простоте, в безвестности. Бежим туда! Пойдем искать счастья в тени латаний, на могиле Виргинии![320]
Я говорил, а она глядела вдаль и, казалось, грезила; но были ли ее грезы в согласии с моими, я не знал.
IIIОстальную часть дня я провел в самых жестоких сомнениях. Я не мог ни отдохнуть, ни чем-либо заняться. Одиночество страшило меня, людей я бежал. В таком душевном состоянии я рассеянно бродил по улицам и набережным, глядя с грустью на изуродованные гербы на фронтонах особняков и на обезглавленных святых в порталах храмов. Замечтавшись, я нечаянно очутился в Пале-Рояле среди пестрой толпы праздных парижан, приходивших сюда прочесть газету за чашкой кофе. В те дни Деревянные галереи имели праздничный вид.
С момента объявления войны и успеха союзных армий парижане приходили в Тюильри и Пале-Рояль, чтобы узнать последние новости. В хорошую погоду там собирались большие толпы, и даже самая неустойчивость положения вносила некоторое разнообразие в жизнь.
Многие женщины, одетые с простотой древних гречанок, носили у пояса или в волосах ленты трех цветов нации. В толпе я чувствовал себя еще более одиноким; весь этот шум, вся эта суета не вовлекали меня в свой круговорот, а скорее отталкивали и принуждали уйти в себя.
«Увы! — говорил я себе. — Достаточно ли ясно я сказал? Выказал ли я вполне свои чувства? И не сказал ли я чего-нибудь лишнего? Даст ли она согласие встретиться со мной теперь, когда знает, что я люблю ее? Но знает ли она? И хочет ли она знать?»