Анатоль Франс - 2. Валтасар. Таис. Харчевня Королевы Гусиные Лапы. Суждения господина Жерома Куаньяра. Перламутровый ларец
Священник обещал в точности исполнить его просьбу. Обнадеженный обещанием ректора, отец стал прощаться. С трудом подавляя рыдания, исказившие его лицо, и стыдясь выказать волнение, он напустил на себя суровость, и я вместо родительских объятий получил изрядный тумак. Когда он ушел, отец Феваль из приемной провел меня в сад, в тенистую аллею густолиственных грабов; и там, прохаживаясь под купами дерев, он произнес:
О sylvaÏ dulces umbras frondosaï![302]
К моему счастью, я узнал по архаичности формы и тяжести просодии стих древнего Энния[303] и весьма кстати заметил отцу Февалю, что Вергилий был более достоин воспевать прелесть тенистой прохлады: frigus opacum! Отец Феваль, по-видимому, остался доволен учтивостью ответа. Он предложил мне несколько вопросов из латинской грамматики. И благосклонно выслушал мои ответы.
— Хорошо, — сказал он, — при большом прилежании, очень большом прилежании, вы можете поступить в четвертый класс. Пойдемте, я хочу сам представить вас вашему наставнику и сотоварищам по классу.
Покамест мы гуляли, я не чувствовал себя покинутым, и понемногу у меня отлегло от сердца. Но, очутившись среди учеников моего класса, в присутствии нашего наставника Журсанво, я впал в полное отчаяние. Г-н Журсанво не обладал приветливостью и пленительной простотой ректора. Он показался мне куда более напыщенным, черствым и скрытным. При невысоком росте у него была большая голова, изо рта выступали четыре желтых зуба, а слова со свистом срывались с его бледных губ. Я тут же подумал, что такие уста не достойны произносить имя Лавинии[304], еще более мне любезное, нежели имя Роза. Ибо, надобно покаяться, идиллическая и царственная невеста несчастного Турна в моем воображении блистала величавой красотой. Ее идеальный образ затмил несколько грубоватую красоту дочери вахмистра. Г-н Журсанво — таково было имя нашего преподавателя в четвертом классе — мне вовсе не нравился. Товарищи по классу внушали мне страх: мне казалось, что они слишком уж озорничают, и я не без основания опасался, как бы мое простодушие не сделало меня смешным. Мне очень хотелось плакать.
Однако боязнь людского осуждения превозмогла горе, и я не дал волю слезам.
Вечером я вышел из коллежа и отправился разыскивать жилище, нанятое для меня в городе отцом. Я поселился, вместе с пятью другими школьниками, у ремесленника, жена которого готовила для нас пищу. Каждый из нас платил ей двадцать пять су в месяц.
На первых порах мои одноклассники пытались смеяться над моей нескладной одеждой и деревенскими повадками, но оставили свои шутки, увидев, что они на меня не действуют. Один из них, тщедушный мальчишка, сын прокурора, не унимался, всячески передразнивая мои дурные манеры и неуклюжесть, за что получил такой увесистый удар кулаком, что закаялся впредь попадаться мне под руку. Журсанво меня весьма не жаловал; но безупречное выполнение мною школьных работ не давало ему повода меня наказать. Злоупотребляя своей властью, этот переменчивый, жестокий и придирчивый человек естественно вызывал возмущение в классе, и было несколько случаев открытого неповиновения ему; впрочем, к этому я был непричастен. Однажды, гуляя в саду с ректором, явно благоволившим ко мне, я вздумал похвалиться перед ним своим добронравием.
— Отец мой, — сказал я ему, — я не участвовал в этой последней истории.
— Есть чем хвалиться, — сказал отец Феваль с презрением в голосе, кольнувшим меня в самое сердце.
Низость он ненавидел более всего на свете. И я поклялся впредь не позволять себе ни на словах, ни на деле ничего бесчестного; если с того дня я остерегался лжи и трусости, то обязан этим сему превосходному человеку.
Отец Феваль не был философом, он исповедовал правила нравственности, а не догмат веры савойского викария![305] Он верил во все, во что положено верить священнику. Но ему претила показное благочестие, и он не терпел, чтобы имя божие упоминали всуе. Со всей ясностью он выказал это в день рождества, когда к нему пришел отец Журсанво с доносом на нечестивцев, наливших в канун праздника чернил в кропильницу.
В крайнем возмущении, готовый разразиться проклятиями, отец Журсанво бормотал:
— Конечно, дело темное!
— По причине чернил, — невозмутимо отвечал ему наш ректор.
Этот высоко достойный человек усматривал корень всех зол в малодушии. Он часто говорил: «Люцифер и непокорные ангелы пали из-за своей гордыни. Вот почему, даже попав в ад, они остаются князьями тьмы и имеют страшную власть над теми, кто осужден на вечные муки. Если бы причиной их падения была трусость, то и в преисподней они служили бы только посмешищем и игралищем для грешных душ. Даже держава зла ускользнула бы из их презренных рук!»
На каникулы я с великой радостью вернулся домой. Но наш дом показался мне очень маленьким. Когда я вошел, мать, склонившись над очагом, снимала накипь с бульона. Моя милая мама тоже показалась мне совсем маленькой; и я, рыдая, обнял ее.
Не выпуская шумовки из рук, она рассказала мне, что отец, согбенный годами и недугами, вовсе запустил фруктовый сад; что старшая сестра просватана за сына бочара, а приходского пономаря нашли в его комнате мертвым с бутылкою в руках; притом окоченевшие пальцы так вцепились в горлышко, что, казалось, не удастся их разжать. Но разве пристойно было внести пономаря в церковь вместе с бутылкой из-под красного вина! Слушая мать, я впервые остро почувствовал, как летит время и как превратны наши судьбы; и на меня нашло оцепенение.
— Какой ты у меня пригожий, сынок! — говорила мать. — Ну, право же, в канифасовом полукафтане ты вылитый маленький кюре!
Тут вошла в залу мадемуазель Роза; она покраснела, увидев меня, и притворилась удивленной моим приездом. Я заметил, что она интересуется мной, и втайне был польщен. Но с ней я держался чинно, как подобает особе духовного звания. Большую часть каникул я провел, гуляя с отцом Ламаду.
Между нами было условлено говорить только по-латыни. И вот, идя рядом, не глядя по сторонам, мы чинно прохаживались по проселочным дорогам, меж пажитей, где трудились поселяне, среди опаленных зноем полей и лесов, целомудренные, чопорные, серьезные, исполненные презрения к суетным удовольствиям и гордые своей ученостью.
Я возвратился в коллеж с твердым решением войти в конгрегацию Оратории. Я уже видел себя в треугольной шляпе, как у отца Ламаду, в сутане, черных панталонах, шерстяных чулках и башмаках с пряжками, погруженным в размышления о красноречии Цицерона или об учении блаженного Августина, представлял себе, как я пробираюсь сквозь толпу, важно отвечая на поклоны дам и нищих, склонившихся передо мной. Увы! Призрак женщины нарушил прекрасные мечты. До той поры я знал лишь Лавинию и мадемуазель Розу. Я узнал Дидону[306] и почувствовал, как огонь пробежал по моим жилам. Образ той, что блуждала в миртовой роще с вечной раной в груди, склонялся бессонной ночью над моим ложем.
В часы вечерних прогулок мне казалось, что это она, вся в белом, скользит меж деревьев, как луна между облаков. Плененный этим блистательным образом, я боялся вступить в конгрегацию. Однако ж я облачился в сутану, которая была мне удивительно к лицу. Когда я вернулся домой в таком одеянии, мать с поклоном присела передо мной, а Роза, прикрывая лицо фартуком, расплакалась. Затем она подняла на меня свои прекрасные глаза, столь же чистые, как ее слезы.
— Господин Пьер, — сказала она, — сама не знаю, почему я плачу!
Она была трогательна. Но она не походила на луну в облаках. Я не любил ее; я любил Дидону.
Тот год ознаменовался для меня большим горем. Я потерял отца, который скончался почти внезапно от водянки.
В свои последние минуты он благословил детей и завещал им жить честно и не забывать о боге. Он принял смерть с кротостью, совсем не свойственной его натуре. Казалось, без сожаления и даже с радостью расставался он с жизнью, к которой так крепко был привязан всеми узами своей пылкой души. И я понял, что тому, кто чист сердцем, умирать легче, нежели думают.
Я решил заменить отца старшим сестрам, которые уже были невестами, и составить утешение моей матери; она год от году делалась все меньше ростом, все слабее и все трогательнее.
Итак, в короткое время я из ребенка стал мужчиной. Я окончил свое обучение у членов конгрегации Оратории, превосходных наставников, у отца Ланса, Порике и Мариона, которые, прозябая в далекой, глухой провинции, посвятили себя воспитанию детей, хотя их блестящие дарования и глубокая ученость оказали бы честь Академии надписей. Ректор же превосходил их всех возвышенностью ума и красотою души.
В те дни, когда я заканчивал свое философское образование под руководством этих выдающихся учителей, грозный рокот народных волнений докатился до нашей провинции и проник сквозь толстые стены коллежа. Говорили о созыве Генеральных штатов[307], требовали преобразований и ожидали больших перемен. Новые книги, которые давали нам читать наши наставники, возвещали близкий возврат золотого века.