Жан-Жак Руссо - Юлия, или Новая Элоиза
Когда приближались мы к Вильневу, лакей милорда, ехавший верхом на норовистой лошади, упал и ушиб себе голову. Милорд велел пустить ему кровь и решил заночевать в этом городе. Мы рано пообедали, а затем наняли лошадей и отправились в Бе поглядеть на соляные промыслы, и, поскольку у милорда есть свои особые причины интересоваться ими, я произвел промеры и сделал чертеж градирни; в Вильнев мы возвратились лишь к ночи. После ужина мы беседовали за стаканом пунша, засиделись до позднего часа. И вот тогда милорд Эдуард сообщил, какие обязанности мне будут доверены и что уже сделано для того, чтобы я мог их выполнять. Вы, конечно, понимаете, как взволновала меня эта весть. Какой уж там сон после такого разговора! А все же надо было ложиться спать.
Войдя в отведенную мне спальню, я узнал ту самую комнату, в которой останавливался некогда по дороге в Сион. Трудно и передать, какое впечатление произвело это на меня. Я был поражен, на мгновение показалось мне, будто я все тот же, каким вы знали меня тогда; десять лет жизни стерлись, все несчастья позабылись. Увы! Заблуждение было мимолетным, и в следующее мгновение еще тяжелее стало бремя всех пережитых страданий. Какие печальные размышления овладели мною после первой волшебной минуты! Какое горестное сравнение предстало моему уму! Очарование первой молодости, восторги первой любви, зачем еще вспоминать о них сердцу, объятому гнетущей тоской, измученному своими печалями. О минувшее время, счастливое время, тебя уж боле нет! Я любил, я был любим. В спокойствии невинности я предавался восторгам разделенной любви; я жадно вкушал дивное чувство, в коем для меня была вся жизнь, сердце мое упивалось сладостной надеждой, восторг, восхищение, блаженство поглощали все силы души моей! Ах! на скалах Мейери, зимой, средь ледников и ужасных пропастей, чей жребий в мире мог с моим сравняться?.. А я еще плакал, я еще почитал себя достойным жалости, я еще смел тосковать. А ныне!.. Что делать мне теперь, когда я всем владел и все потерял?.. Я заслужил вполне свое несчастье, ибо мало сознавал прежнее свое блаженство… В те дни я плакал… Ты плакал? Несчастный, ты больше не плачешь… Ты даже не имеешь права плакать… «Зачем она не умерла!» — дерзнул я воскликнуть в исступлении. Да, тогда я был бы менее несчастным, я осмелился бы предаться скорби, не ведая укоров совести, я целовал бы холодный камень на ее могиле; мои страдания были бы ее достойны; я говорил бы: «Она слышит мои жалобы, она видит мои слезы, мои стенания трогают ее, она им рада и не отвергает чистой моей любви, поклонения моего…» У меня по крайности была б надежда уйти к ней… Но она жива, она счастлива… Она живет, и ее жизнь — это моя смерть, ее счастье — пытка для меня; а небо, отняв ее у меня, лишило меня права вспоминать о прошлом!.. Она живет не для меня, она живет, чтоб повергать меня в отчаяние. И во сто крат я дальше от нее, чем если б не было ее среди живых.
Я лег в постель во власти этих печальных мыслей; они преследовали меня и во сне, наполняя его мрачными видениями. Горькие муки, сетования, смерть — вот что рисовали мне сонные грезы, все былые мои страдания принимали в моих глазах новый облик и вторично терзали меня. И все один и тот же сон, самый жестокий из всех, упорно преследовал меня; одно за другим являлись мне смутные видения, но все они кончались этим сном.
Мне снилось, будто достойная матушка вашей подруги лежит на смертном одре, а дочь ее, опустившись на колени, проливает слезы, целует ей руки, принимает ее последний вздох. Картину сию вы когда-то мне описали, и я всегда буду ее помнить. «О матушка, — говорила в моем сне Юлия голосом, терзавшим мне душу. — О матушка, вы дали мне жизнь, а из-за меня умираете. Ах, отнимите у меня ваш благодетельный дар, без вас он для меня дар роковой». — «Дитя мое… — с нежностью отвечала ей мать. — Покорись участи своей… бог справедлив… ты тоже будешь когда-нибудь матерью…» Она не могла договорить. Я поднял глаза, хочу взглянуть на нее и уже не вижу ее. На ее месте лежит Юлия: я сразу узнал ее, хотя лицо ее было закрыто покрывалом. Я вскрикнул, бросился к ней, хочу откинуть покрывало и не могу его коснуться; в мучительных попытках протягиваю руки и хватаю пустоту. «Друг, успокойся, — говорит она слабым голосом, — меня спрятало от тебя грозное покрывало, ничья рука не может откинуть его». При словах этих я вновь бросаюсь, хочу сорвать покрывало и… пробуждаюсь: нет ничего, лежу в постели, разбитый усталостью, весь в испарине, и слезы льются по щекам.
Вскоре ужас рассеивается, измученный, я вновь засыпаю, — все тот же сон и те же страдания; я пробуждаюсь и засыпаю в третий раз. Все та же зловещая картина — опять смертное ложе, опять непроницаемый покров, ускользающий от рук моих, скрывает от глаз ту, что испускает последний вздох.
Когда я пробудился в третий раз, ужас мой был так велик, что я и наяву не мог его преодолеть. Я соскочил с постели, сам не зная, что делаю. Я ходил по комнате, испуганный, как ребенок, ночными тенями; вокруг, казалось мне, витали призраки, а в ушах моих все еще так жалобно звучал знакомый голос, который никогда не мог я слышать без волнения. Предрассветный сумрак, где уже обозначались очертания предметов, преображал их по воле моих смятенных чувств. Ужас мой все усиливался, я уж ничего не мог соображать; с трудом найдя дверь, я выбежал из комнаты и ворвался в спальню Эдуарда. Раздвинув полог, я рухнул на его постель и воскликнул, задыхаясь: «Все кончено, я больше ее не увижу!» Эдуард мгновенно проснулся и схватил шпагу, полагая, что на него напали воры. Но тотчас он узнал меня, а я очнулся и второй раз в жизни предстал на суд его в ужаснейшем смущении, — оно, конечно, вам понятно.
Эдуард усадил меня, стал успокаивать, расспрашивать. Лишь только он узнал в чем дело, то попытался все обратить в шутку; но, видя, что я глубоко потрясен и что впечатление это не так-то легко рассеять, он переменил тон. «Вы не заслуживаете ни моей дружбы, ни моего уважения, — сказал он мне довольно резко. — Если бы я проявил к своему лакею хоть четвертую долю тех забот, какими окружал вас, то, несомненно, сделал бы из него человека. Но вы — ничтожество!» — «Ах! Вы совершенно правы! — ответил я. — Все, что во мне было хорошего, исходило от нее; а я больше ее никогда не увижу; я теперь ничтожество!» Он улыбнулся и обнял меня. «Успокойтесь, — сказал он, — возьмите себя в руки, завтра вы будете рассудительнее; я все беру на себя». После того, переменив разговор, он предложил мне ехать дальше. Я согласился. Приказали запрягать лошадей; мы оделись. Взбираясь в карету, милорд что-то сказал на ухо кучеру, и мы отправились.
Мы ехали молча. Я так был поглощен мыслями о своем зловещем сне, что ничего не слышал, ничего не видел; я даже не заметил, что накануне озеро было у нас справа, а теперь — слева. И лишь когда колеса застучали по булыжнику мостовой, я с весьма понятным удивлением обнаружил, что мы возвратились в Кларан. Шагах в трехстах от ворот милорд приказал кучеру остановиться и, отведя меня в сторону, сказал: «Вы видите, каков мой план, — объяснений он не требует. Ступайте, ясновидящий, — добавил он, сжимая мне руку, — ступайте, повидайтесь с нею. Хорошо, что вы показываете свои безумства только тем, кто любит вас. Поторопитесь, я жду вас, но, главное, — возвращайтесь лишь после того, как выбросите из головы и разорвете приснившееся вам зловещее покрывало».
Что мне было сказать? Я двинулся, не отвечая. Я шел очень быстро, но, приближаясь к дому, в раздумье замедлил шаги. В какой роли я сейчас предстану? Как мне показаться вам на глаза? Какой предлог придумать для непредвиденного сего возвращения? Да хватит ли у меня дерзости рассказать о своих нелепых страхах и выдержать презрительный взгляд великодушного Вольмара? Чем ближе подходил я к воротам, тем более ребяческими казались мне мои страхи, и мне стыдно было за свою выходку. Но все же мрачное предчувствие еще тревожило меня, и я никак не мог успокоиться. Я продолжал свой путь, хотя брел весьма медленно, а когда был уже у самых ворот, услышал, как отворили и заперли на ключ калитку в ограде Элизиума. Видя, что никто не вышел, я обогнул изгородь с наружной стороны и пошел по берегу ручья, как можно ближе к вольере. И тогда, насторожив слух, я услышал, Клара, что вы беседуете с нею, и хотя не мог уловить ни единого слова, различил в вашем голосе какую-то томную негу, что привело меня в волнение, а в голосе Юлии была, как всегда, ласковая кротость и такое безмятежное спокойствие, что вмиг мое смятение прошло, и я действительно пробудился от страшного сна. Сразу я почувствовал себя другим человеком, и моя напрасная тревога мне самому показалась смешной. Стоило мне перескочить через изгородь и пробраться сквозь кусты, и я увидел бы живой, невредимой и здоровой ту, которую, мнилось мне, я уже никогда более не увижу; и тут я навеки отрекся от своих страхов, от ужасных химер, и даже без труда принял решение уехать, не взглянув на нее. Клянусь вам, Клара, не только я не видел ее, но, тронувшись в обратный путь, я преисполнился великой гордостью: ведь я не позволил себе посмотреть на нее хотя бы одно мгновение, не был до конца слабым и суеверным и, по крайней мере, хоть показал себя достойным дружбы Эдуарда, преодолев веру в сновидения.