Скиталец - Огарки
«Декоратор» Савоська, одетый и загримированный «евреем-ростовщиком», вдребезги разругался со всей труппой из-за «театрального рабочего» Сокола: в труппе оказалось начальство железнодорожных мастерских, знавшее Сокола и помнившее за ним какие-то старые вины. С горя Савоська тут же, около кулис, выпил из горлышка одну за другой, без передышки, две бутылки пива, что, при его малом росте, возбудило всеобщее удивление.
Сокол, наткнувшись в труппе на своих исконных врагов, был мрачен, зол и швырял декорациями, не обращая ни на кого внимания. Три первых акта пьесы прошли позорно: Сурков упал на сцене, Савоська вместо «еврея» сыграл какого-то «рыжего» из цирка, и только один Гаврила прекрасно сыграл «пьяного», но он действительно был пьян.
Шел последний, четвертый акт пьесы, и Гаврила все еще волновался за исход его.
Растрепанный, мокрый от пота, с бледным, страдальческим лицом, обсыпанным пудрой после снятого грима, он подошел к одному из распорядителей, молодому человеку приличного вида.
— Удивляюсь, — сказал он, пожимая плечами, — отчего до сих пор нет Соловьевой-Перелетовой: ведь она первая играет в дивертисменте!
— А уж я не знаю, — отвечал молодой человек, тоже раздраженный и усталый. — Ты послал за ней лошадь?
— Какую лошадь?
— Да ведь ты же сам говорил ей, что пришлешь за ней лошадь. Она, вероятно, и ждет, когда за ней пришлют!
Гаврила хлопнул себя по лбу.
— Вот лошадь-то послать за ней и забыл, а теперь уж поздно посылать! Какая досада! — произнес он печально.
— А я так даже рад этому, — возразил собеседник. — Она бы тут в обморок упала, при виде пьяной труппы и пьяной публики! Эх!
Гаврила подумал и, махнув рукой, сказал:
— Ну, черт с ней!
В такт этим словам над сценой прокатился удар театрального грома.
Гаврила вздрогнул и схватил себя за волосы.
— Р-рано! — зашипел он сдавленным «трагическим» шепотом. — Р-р-ра-но!.. И-дол! Чер-рт!..
На колосниках, высоко над сценой, виднелась мрачная фигура Сокола: он держал в руках огромный лист кровельного железа и гневно потрясал им.
И по всему театру грохотали оглушительные непрерывные громовые раскаты. Напрасно актеры на сцене повышали голоса и, наконец, охрипнув, выкрикивали каждое слово: их никому не было слышно, и яростное смятение овладело труппой. Напрасно из-за кулис делали ему знаки и кричали, чтобы он остановился: громовержец был неумолим.
Гневный, с горящими глазами, черный, страшный, недосягаемый, он был выше всех и чувствовал свою власть надо всеми.
В громе железа разразилась гроза его души, неотомщенные обиды, страдания, лишения, унижения долгих и многих лет. Он чувствовал себя, как Самсон, ощутивший свою силу и собирающийся погубить врагов своих. Потрясающие звуки грома были как бы увертюрой, в которую вложил он всю свою жажду мщения, всю мрачную музыку тех громов, которые рабочий призывал на головы своих угнетателей.
Оглушительная гроза продолжалась до самого конца пьесы, не услышанного никем, и, когда опустился занавес, гром все гремел и, наконец, в последний раз ударил с такой силой, визгом и стоном, что казалось, будто удар этот брошен был кем-то с неба на землю.
«Чеховский» водевиль на обычную тему о страданиях «дачного мужа» походил на монолог, и Казбар-Чаплинский был единственным лицом на сцене.
Эта сцена представляла крохотную комнату, вроде бонбоньерки.
Он вышел в халате, загримированный солидным дачником в баках, с брезгливым и вместе олимпийским выражением на лице. Должно быть, он сразу напомнил собою какое-то живое известное лицо, так как, при самом его появлении, в публике пошел шепот и смех.
Усаживаясь в кресле около стола на авансцене, он проделал какую-то мимическую сцену, вызвавшую новый смех.
Затем он принял в кресле шаблонно-водевильную позу, побарабанил пальцами по столу и, обращаясь к публике, заговорил.
Сначала это было несколько фраз из его роли, но потом артист начал приплетать к ней «отсебятину», и, наконец, из уст его полилась речь, ничего общего с «чеховским» водевилем не имеющая.
— Милостивые государыни и милостивые государи! — говорил он. — Позвольте в краткой, но беспристрастной форме сообщить вам дух и направление современной деффимиции.
Публика заинтересовалась.
Чтобы лучше слышать, сидевшие в задних рядах встали и сгрудились к передним рядам.
Наконец, всем стало ясно, что артист экспромтом пародирует важное административное лицо. Жалобы дачника заменены были жалобами администратора, в которых сквозила давно всем известная история о «шишках и сошках».
Со сцены говорил как бы губернатор, внушающий обывателям в мягкой канцелярской форме свои предначертания. Физиономия его то сжималась в кулак, то разжималась, глаза вращались, а указательный палец, плавно двигаясь, грозил.
Публика хохотала.
— М-мы, — говорил он жирным генеральским баском, — мы, сановники, стоим в центре, находимся, так сказать, в водовороте жизни, мы кипим, но тем не менее не забываем и о вас, скромных тружениках, обитателях «окраин», мы интересуемся также и вами: м-мы — следим…
— Хо-хо-хо! — гремела публика.
— Конечно, мы готовы сделать все для вашей самодеятельности, но только в известных гр-раницах! В известных, так сказать, р-рамках! Д-да-с! Мы стоим за прогресс! Н-но… чтобы под боком у меня действовали злонамеренные лица?.. Чтобы под носом у меня была Женева? — Э-того я н-не потерплю! Н-не допу-щу! Очищу!..
Глаза Казбар-Чаплинского совсем вылезли из орбит, указательный палец двигался удивительно эластично и внушительно.
— Посмотрите на мой палец! — воскликнул «сановник». — Он движется, а вся рука и даже самая кисть — непоколебима: так движется палец только у тех, кто самой природой предназначен в губернаторы!..
Публика вслед за ним начала проделывать это «губернаторское» телодвижение, и оказалось, что никто не мог грозить пальцем так внушительно и с соблюдением полной неподвижности руки, как это умел делать «губернатор».
Поднялся хохот.
А Казбар-Чаплинский не унимался.
Скоро весь театр был охвачен гомерическим смехом: смеялись все до одного человека, все сторожа и лакеи, все находившиеся за кулисами, все хохотали, как сумасшедшие, плакали от смеха, хватались от боли за бока.
Наконец, он только молча показал публике палец.
Началась буря смеха, стонов, криков: «Браво, спасибо! Довольно!»
Во время исступленного рева публики и был опущен занавес.
Когда публика успокоилась и занавес подняли, на сцену из-за кулис медленно вышел человек, одетый и загримированный очень странно: хрупкая, тщедушная фигура облечена была в поддевку с чьих-то богатырских плеч, на ногах громыхали огромные мужичьи сапожищи, накладная полуаршинная борода и наклеенные косматые брови скрывали почти все его маленькое, с кулачок, личико, — перед публикой был мужичок с ноготок, борода — с локоть.
Сапоги его гремели, спадая с ног, и можно было опасаться, что он как-нибудь выскользнет из них, и сапоги пойдут отдельно от человека.
Но человек благополучно дошел до рампы, встал в трагическую позу, скрестил руки на груди, сдвинул свои невероятные брови и мрачным, режущим уши голосом начал:
Под бр-роней с простым набором,
Хлеба кус жуя,
В жаркий полдень едет бором
Дедушка Илья.
Литератор Сам-Друг-Наливайко (ибо это был он) читал монотонно, и все-таки в его чтении подкупала необыкновенная любовь чтеца к этому стихотворению. Он читал — и всем существом своим испытывал наслаждение. Стал понятен и его странный костюм: он загримировался «Ильей Муромцем».
И видно было, что стихи эти, столь прочувствованные чтецом, относились им непосредственно к самому себе:
Все твои богатыри-то.
Значит — молодежь!..
Вот без старого Ильи-то
Ка-ак ты проживешь?
Резким голосом бросал он кому-то укоризны, повернувшись в ту сторону, где, по его мнению, было здание оставленной им редакции.
Публика заинтересовалась чтецом. Этот человек, много поработавший для жизни, много выстрадавший и уже сходящий со сцены, говорил теперь свое последнее, невольно укоризненное слово «публике», которая каждый день читала его всегда ядовитые и злые строчки и никогда не знала живого, доброго человека, болевшего о чем-то душой своей.
И, глядя на него, вспоминались его резкие, коротко брошенные слова: «Восьмидесятые годы… семь лет Якутии… крушение идеалов и пьянство»…
Погружаясь в жизнь огарческую, он еще не терял какой-то надежды уйти навстречу новым скитаниям.
Душно в городе, как в скрыне,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
Богатырь в пояс поклонился публике, потом выпрямился, растопырив руки, и завопил своим оригинальным, режущим слух голосом: