Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Чтоб не зазнавался!
Хрясь розгой.
— Чтобы уважал старших!
Хрясь розгой.
— Чтобы не был образцом для других, ибо нет образца выше господа!
Хрясь, хрясь, хрясь.
Шахна все время мечтал выпороть меламеда Лейзера своими знаниями и однажды, приехав на побывку в местечко, вызвал старика на спор.
Проходил спор в молельне.
Вопросы задавали столпившиеся у амвона богомольцы, а меламед Лейзер и Шахна отвечали.
— Что такое солнце? — спросил синагогальный староста Зусман Кравец.
Почесывая свою пегую бородку, покрывавшую, как дикорастущее растение, его бледное лицо, меламед Лейзер, ничтоже сумняшеся, сказал:
— Солнце — это печь господа.
— А ты, Шахна, что скажешь? — обратился к юнцу Зусман.
— Если солнце — это печь господа, то почему он летом топит ее жарче, чем зимой?
Богомольцы с восторгом внимали юному Давиду, одолевавшему Голиафа.
— Все очень просто, — не растерялся Лейзер. — Летом дрова суше и подвозить их легче.
В молельне рассмеялись.
— Солнце, ребе, топят не дровами. Солнце — это огненный шар, светило. Вокруг него земля вертится.
— Как же она, умная ты голова, вертится, если я стою на месте. И водовоз Шмуле-Сендер стоит на месте. И Авнер. И почтенный Зусман Кравец. И твой отец каменотес Эфраим… И исправник Нуйкин. Исправник не позволит, чтобы им зря вертели.
— Только глупость стоит на месте. Стоит и пытается загородить солнце, — сказал Шахна.
Он томился в местечке, тяжело переживал невежество своих близких, клялся достичь когда-нибудь славы и озарить темноту.
В Вильно Шахна попал не сразу. Отец Эфраим устроил его в Вилькию, в торговый дом Маркуса Фрадкина письмоводителем. Он, Эфраим, когда-то из чистого мрамора надгробие отцу Фрадкина — Тевье Фрадкину соорудил. Памятник Тевье Фрадкину был кладбищенским солнцем, вокруг которого вертелись все остальные могильные камни.
Маркус Фрадкин взял Шахну в свою контору, поскольку юноша обладал редким по красоте и ясности почерком (таким почерком переписывались древние священные свитки!). Переписывал, правда, юный Дудак не священные тексты, не танах и не талмуд, а купеческие бумаги, корпел над ними с утра до позднего вечера. Не чурался он и черной работы — мог наколоть и сложить на зиму дров, запрячь в бричку лошадь, заменить кучера. В свободное время Шахна прирабатывал тем, что писал прошения и жалобы исправнику Нуйкину, становому приставу, ходатайства на высочайшее имя в Петербург. Сердце у него замирало, когда он выводил на листе: «Ваше императорское величество! Осмеливаюсь нижайше и всепокорнейше просить…»
Обычно он прочитывал эти прошения вслух и на миг перевоплощался в царского сановника, министра двора, стоящего с ходатайством какого-нибудь Файнштенна или Вайнштейна перед троном, а иногда — господи, какое кощунство! — в самого императора.
Не было случая, чтобы император Шахна отверг чью-нибудь просьбу. С великим удовольствием он одним росчерком пера удовлетворял их, безвозмездно совершая добро и наказывая зло.
Однажды он даже обмишурился.
Шахна так увлекся своей ролью государя императора, что, сочинив для кого-то ходатайство об освобождении сына от рекрутского набора, сверху, там, где расписывался его величество, собственноручно начертал:
«Оного Зелика Шафира из рекрутов освободить и препроводить в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии».
И отправил бы сие ходатайство в Петербург, если бы не проситель, отец оного Шафира. Когда Шахна прочитал ему все от строчки до строчки, Шафир сказал:
— Уже?
Он стоял перед писцом как вкопанный и повторял это короткое, это всемилостивейшее слово:
— Уже?
Проситель бросился к Шахне, схватил его руку и высохшими губами стал благодарно и неистово целовать.
— Спасибо.
— За что?
— Вы же сами прочитали: «препроводить оного Зелика Шафира… то есть сына моего… в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии… домой».
Шахна с трудом высвободил руку. Губы счастливого отца впились в нее, как клещи. Когда проситель вышел, ошеломленный ходатай порвал в клочки бумагу, достал чистый лист и переписал прошение.
С тех пор он запомнил одну, как ему казалось, непреложную истину: нельзя играть в добро. Такая игра всегда кончается победой зла.
Шахна еще в хедере хотел творить добро.
Но для добра у него, кроме отзывчивого сердца, ничего не было.
Шахна понимал, что надо обрести силу или власть; без силы, без власти ничего не добьешься. Поэтому надо не прозябать у Фрадкина, не быть у него за кучера. Вся сила кучера в чужом кнуте, а вся сила хозяина в том, что и кнут, и кучер — продолжение его власти. Правда, Шахне мнилось, что для того, чтобы оснастить добро силой или силу увенчать добром, необязательны ни картечь, ни ружья. Ум — картечь добра и власти.
Живя в Вилькии и томясь своей докучливой, однообразной работой, Шахна всячески изощрял свой ум, обогащал свои знания. Он впервые в жизни получил доступ к библиотеке. Были среди фрадкинских книг пузатые словари, справочники по астрономии, альбомы средневековой живописи, старинные древнееврейские рукописи и фолианты. Молодой провинциал жадно проглатывал одну книгу за другой, до утра разглядывал шедевры Рафаэля и Леонардо да Винчи. Он стал понемногу изучать французский язык и через полгода настолько овладел им, что пересыпал свою еврейскую речь изысканными словечками из Руссо и Монтеня. Знать, как можно больше знать, впитывать, усваивать, поглощать! Он недосыпал, просиживал в кабинете Фрадкина до первых петухов, выискивал в книгах зернышко добра, которое, как он надеялся, когда-нибудь станет на земле и властью, и законом.
Лесоторговец Маркус Фрадкин, видя такое рвение письмоводителя, стал приглядываться к нему не только как к прилежному служащему, но и как к возможному зятю. Он всячески поощрял его увлечение книгами, иностранными языками, привозил из Ковно какие-то журналы, давал Шахне, и тот проглатывал их за один вечер или за одну ночь. Что из того, рассуждал Фрадкин, что он на восемь лет моложе Зельды и простого происхождения. Он, Маркус Фрадкин, тоже не из иерусалимских царей, отец его был коробейником, ходил по градам и весям, продавая крестьянам всякую всячину — иголки, нитки, ножи, пуговицы. Что из того, что Шахне только семнадцать. Приданое — сотни две саженей отборного леса, тысячи три в новеньких хрустящих рублях, домик на берегу Немана — устранит разницу в годах между женихом и невестой.
Однако Шахна не дал себя опутать и связать брачными узами, хотя отец его, каменотес Эфраим Дудак, прознав про такую возможность, всячески подталкивал его на такой шаг.
— Не артачься, Шахна! Пока пташка не улетела к другому, хватай ее за крылышко!.. От такого родства голова кругом идет!.. Подумай, сынок!
Пташка! Родство! Он, Шахна, за две сотни саженей леса, за три тысячи рублей в новеньких хрустящих купюрах свою свободу не отдаст. Зачем ему ходить в вечных должниках у Фрадкина — лучше в письмоводителях.
Нет на такое Шахна не пойдет. Ему никакой жены не надо. Его жена — мудрость человеческая, его пташка — резвая мысль, гнездящаяся в голове, его родственники — книги и рукописи. Зельда, конечно, хороша, но свою свободу, свою гордую и независимую бедность, своевольное, легкокрылое воображение, уносящее его из Вильны в Варшаву, из Варшавы — в Париж, из Парижа — в Иерусалим, в землю обетованную, где он употребит все свои знания, чтобы возродить, отстроить разрушенный Титом Храм, Шахна ставит выше всех земных благ.
Он и отправился из Вилькии в Вильно с единственной целью, с одним-единственным намерением — посвятить свои дни изучению торы, постижению закона божьего, вне которого не мыслил своего существования.
В раввинское училище его приняли безо всяких проволочек.
Рабби Акива, мудрейший из мудрых, святейший из святых, молвил:
— У тебя, мой сын, не голова, а благоухающий сад.
Первый год учебы пролетел, как сон.
Хотя Шахна жил бедно, частенько недоедал, он был почти счастлив.
Бог и тора казались высокой непробиваемой стеной, отделявшей его от грязи, от несправедливостей, от всех язв и пороков, которые царили в мире и которым и он, Шахна, был подвержен. То был бесконечный благоуханный сад, и Шахна расхаживал по нему вместе с садовниками рабби Акивой и рабби Элиагу. В том саду росли диковинные цветы добра и справедливости, Шахна срывал их и бросал туда, за стену, обездоленным и оскорбленным; цветы вспыхивали, как молнии, превращаясь для кого в каравай хлеба, для кого — в звон отмыкаемых кандалов, для кого — в надежный посох на старости лет. Любовь Шахны к миру, грязному, заплесневелому, была безгранична, жертвенна и неудержима. Может, потому с такой болью, с таким душевным надрывом воспринимал он прегрешения своих однокашников, то и дело забывавших про свое высокое предназначение в будущем и сводивших имя бога к вкусу похлебки, которую они в училище получали даром, к звону монет и обращавшихся к всевышнему, как к сообщнику и кредитору.