Анатоль Франс - 2. Валтасар. Таис. Харчевня Королевы Гусиные Лапы. Суждения господина Жерома Куаньяра. Перламутровый ларец
В ту минуту, когда он произносил эту простую молитву, он очутился у входа в церковь.
То была старинная, некогда белая и красивая церковь, каменное кружево которой постепенно разрушили время и люди. С годами она потемнела, как Суламифь, и красоту ее теперь способно было оценить лишь сердце поэта. Эту церковь так и хотелось назвать «бедной старушкой», как была названа мать Франсуа Вийона[288], которая, быть может, некогда стояла здесь на коленях, созерцая на стенах, ныне побеленных известкой, картины рая, которой слышались здесь звуки небесных арф и чья добрая душа содрогалась при виде картины ада, где в кипящей смоле «варились» грешники. Гестас вошел в дом господень. Он никого здесь не обнаружил — ни служки, раздающего святую воду, ни даже бедной женщины вроде матери Франсуа Вийона. Лишь расставленные в строгом порядке посреди церкви стулья свидетельствовали о благочестии прихожан, и потому сразу могло показаться, что общая молитва продолжается.
Его охватил сырой и прохладный сумрак, словно струившийся со сводов. Гестас повернул направо, в боковой придел, где неподалеку от паперти, перед статуей пресвятой Девы, возносил свои остроконечные зубья железный подсвечник, в котором не горела еще ни одна свеча. Здесь, глядя на выписанный в голубых и розовых тонах светлый лик, улыбавшийся в окружении золотых и серебряных сердечек, принесенных в дар Пречистой, он опустился на свои старые, плохо гнувшиеся колени, заплакал слезами апостола Петра и зашептал нежные, бессвязные слова: «Добрая матерь-дева! Мария, Мария! Вот твое дитя, — матушка, вот твое дитя!» Но он тут же встал, сделал несколько быстрых шагов и остановился перед исповедальней. Потемневшая от времени, лоснившаяся, точно бревна виноградной давильни, дубовая исповедальня казалась самым обыкновенным, добропорядочным, старым уютным домашним шкафом для белья. Религиозные изображения, вырезанные на филенках и обрамленные разноцветными камешками и ракушками, наводили на мысль о богатых горожанках былых времен; склоняя здесь головы, украшенные высокими чепцами с пышными кружевными оборками, они стремились омыть в этой символической купели свои тщательно оберегаемые души. Преклонив колена там, где некогда они стояли на коленях, Гестас приблизил губы к деревянной решетке и негромко позвал:
— Ваше преподобие, ваше преподобие!
На зов его никто не ответил, — тогда он тихонько постучал пальцем в дверцу:
— Ваше преподобие, ваше преподобие!
Гестас протер глаза, чтобы лучше видеть сквозь отверстие в решетке, и ему показалось, что он разглядел в темноте белую епитрахиль священника.
— Ваше преподобие, ваше преподобие! — повторял он. — Выслушайте меня! Мне нужно исповедаться, мне нужно омыть свою душу; она черна и грязна; она внушает мне отвращение, переполняющее все мое существо. Скорее, отец мой, опустите меня в купель покаяния, купель отпущения, купель Христа! При мысли о моих мерзких деяниях тошнота подступает к горлу, и меня вот-вот вырвет от отвращения к собственному непотребству. В купель, в купель!
Затем он стал ждать. Временами ему казалось, что он различает в глубине исповедальни руку, подающую ему знак, временами он не видел в тесной келейке ничего, кроме сиденья для священника. Он оставался неподвижен, как будто его колени были пригвождены к деревянным ступеням, и взор его был устремлен на дверцу, откуда на него должны были снизойти прощение, мир, обновление, спасение, невинность, примирение с богом и самим собою, небесное блаженство, чистая любовь, — словом, высшее благо. Порой он шептал кроткие мольбы:
— Ваше преподобие, отец мой, ваше преподобие! Я жажду, дайте же мне испить, я так жажду! Отец мой, будьте так добры, дайте мне то, чем вы владеете: святую воду, белоснежное одеяние и крылья для моей бедной души! Дайте мне покаяние и прощение!
Не получая ответа, он еще настойчивее забарабанил в решетку и громко сказал:
— Исповедуйте меня, пожалуйста!
Под конец он потерял терпение, поднялся с колен и начал изо всех сил колотить своей кизиловой палкой в стенки исповедальни:
— Эй, отец настоятель! Эй, отец викарий!
И чем громче он кричал, тем сильнее стучал; удары яростно сыпались на исповедальню, над которой поднимались облака пыли; в ответ на эти оскорбления старые, изъеденные червоточиной стенки исповедальни жалобно стонали.
Привратник, с засученными рукавами подметавший ризницу, прибежал на шум. Увидав человека с палкой, он на мгновение остановился, а затем направился к Гестасу с осторожной медлительностью прислужников, которые успели поседеть, исполняя обязанности скромных блюстителей порядка. Приблизившись на такое расстояние, откуда его могло быть слышно, он спросил:
— Что вам угодно?
— Я хочу исповедаться.
— В это время дня не исповедуют.
— Я хочу исповедаться.
— Уходите!
— Я хочу видеть священника.
— Зачем он вам?
— Хочу исповедаться.
— Священника видеть нельзя.
— Тогда старшего викария.
— Его тоже нельзя видеть. Уходите!
— Тогда второго викария, третьего викария, четвертого викария, самого младшего викария.
— Уходите!
— Ах, так! Значит, вы хотите, чтоб я умер без покаяния? Да это куда хуже, чем в девяносто третьем году! Я прошу самого захудалого викария. Я согласен исповедаться у самого крохотного викария, хотя бы с ноготок ростом, — что, вам жалко, что ли? Скажите какому-нибудь священнику, чтоб он пришел выслушать мою исповедь. Я обещаю поведать ему грехи самые что ни на есть редкостные, необыкновенные и, можете быть уверены, позанятнее тех, что ему выкладывают ваши кающиеся дуры! Скажите ему, что он останется доволен!
— Уходите!
— Ты что, не слышишь, старый разбойник? Говорят тебе, я хочу примириться с господом богом, разрази меня господь!
Хотя блюститель порядка не отличался внушительной осанкой привратника богатого прихода, однако он был силен. Взяв нашего Гестаса за плечи, он вытолкал его за дверь.
Очутившись на улице, Гестас стал думать о том, как бы ему вернуться в церковь через боковой вход, зайти, если представится возможность, в тыл привратнику и добраться до какого ни на есть викария, который согласился бы выслушать его исповедь.
К несчастью, церковь была окружена старыми домами, и это помешало успешному осуществлению замысла Гестаса: он заблудился в безвыходном лабиринте улиц и улочек, тупиков и закоулков.
В конце концов наш злосчастный кающийся грешник набрел на винную лавочку и решил утешиться полынной водкой. Это ему вполне удалось. Но вскоре новый приступ раскаяния овладел его душой. И это обстоятельство укрепляет в друзьях Гестаса надежду на его спасение. Он верит, верит простодушно, твердо и наивно. Ему пока недостает только дел, но отчаиваться не надо, ибо сам он никогда не отчаивается.
Не входя в рассмотрение сложного вопроса о предопределении и не изучая взглядов на сей предмет блаженного Августина, Готезиала, альбигойцев, последователей Виклифа, гуситов, Лютера, Кальвина, Янсения и великого Арно, можно, однако, предположить, что Гестасу предуготовано вечное блаженство.
«Гестас, — сказал господь, — ныне же будешь со мною в раю».
ЗАПИСКИ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА
Марселю Швобу[289]
Доктор X***, недавно скончавшийся в Сервиньи (Эн), где он свыше сорока лет занимался врачебной практикой, оставил дневник, который отнюдь не намеревался выпускать в свет. Я не отважусь не только обнародовать его записки полностью, но даже привести из них обширные выдержки, хотя многие в наше время вслед за господином Тэном[290] полагают, будто надлежит печатать именно то, что не предназначалось для печати. Что ни говорите, но, чтобы рассказывать любопытные вещи, недостаточно не быть писателем.
Дневник моего врача скоро утомил бы читателя своей однообразной грубоватостью. И все же автор, несмотря на скромное свое положение, несомненно обладал недюжинным умом. Этот сельский лекарь был врачом-философом. Быть может, последние страницы его дневника представляют некоторый интерес. Я разрешу себе привести их здесь.
Выдержки из дневника покойного г-на X***, врача из Сервиньи (Эн)
На свете не существует ничего абсолютно дурного, равно как и ничего абсолютно хорошего, — это философская истина. Самая приятная, самая естественная, самая полезная из добродетелей — жалость — не всегда хороша как для солдата, так и для священника; перед лицом врага она должна безмолвствовать в их сердцах. Что-то не слышно, чтобы офицеры рекомендовали руководствоваться ею перед сражением; мне довелось прочесть в старинной книге, что г-н Николь побаивался жалости[291], так как видел в ней источник соблазна. Я не священник и уж никак не солдат. Я врач, и притом из числа самых заурядных: я сельский врач. Я долго практиковал в глуши и осмеливаюсь утверждать: одна лишь жалость достойна быть нашей наставницей, но перед лицом страданий, хотя стремление облегчить их внушено именно ею, жалость в душе врача должна смолкать. Врач, которого жалость сопровождает до самого изголовья больного, не обладает ни достаточно ясным взглядом, ни достаточно твердой рукой. Мы идем туда, куда нас призывает любовь к роду человеческому, но мы идем свободные от чувства жалости. Впрочем, медики по большей части довольно легко утрачивают излишнюю чувствительность: таково спасительное и необходимое свойство нашей профессии, которое возникает и проявляется очень скоро. Для этого есть веские основания. Сталкиваясь с человеческим страданием, жалость быстро притупляется. Когда можешь облегчить боль, меньше жалеешь больного. Наконец недуг открывает взору врача цепь любопытных явлений.