Леонид Леонов - Вор
— Будем начинать, Митя, а то поздно… ребятам еще на станцию тащиться? — обыкновенным голосом спрашивает Василий Васильевич у стоящего поодаль человека в кожаном, судя по сизым бликам на рукаве, пальто и, зайдя спереду, кладет неслышную руку на Донькино плечо. — Вот мы и прибыли с тобою на место, милый Доня, как нам совет корешей повелел.
— В чем, в чем дело? — встревоженно бормочет тот и пятится на подступающих сзади.
— А в том, милый Доня, что хроманул ты маненько, баловник… Медикуешь теперь, зачем побеспокоили?
— Да я и в мыслях, господи… обманутые вы!.. неужто позволите, чтоб даже у нас вывелась справедливость? — скороговоркой торопится тот, но времени на оправданье уже не остается, только на мольбу о пощаде, и, минуя переход, он сразу начинает молить, чтобы любым образом наказали телесно, без лишенья самого дыхания.
— Полно Аноху-блинника ломать… — произносит тогда Василий Васильевич и подает знак стоящему невдалеке Анатолию. — Зарекалась этак-то ворона навоз клевать, а как увидит — обязательно!
Он страшно улыбается в распахнувшиеся Донькины очи, в ту же минуту кто-то сзади подножкой опрокидывает жертву в снег.
— За что, за что бьешь? — задохнувшись снегом и ужасом, кричит Донька, потом видит над собой склоненное лицо Щекутина и смолкает.
— Кончай… — тихо произнес Векшин.
По Фирсову же, в этом месте Анатолий, подхватив свою жертву под руки, зачем-то повлек ее за кусты поблизости, и это был обычный промах сочинителей, которые из лени или самоуверенности подменяют непосредственное наблюденье выдумкой усталого воображения. На деле ожидаемый выстрел и второй вслед за ним прогремел совсем с другой, с тыльной стороны; он сорвал шляпу с Векшина и обратил в бегство перепуганную шпану, напряженно ждавшую облавы. Опрометью, падая на бегу, с ходу зарываясь в цельный снег, она ринулась вон из лесу, — чудом спасенный Донька в том числе. На месте остался один Векшин, удержанный предчувствием какого-то предельного и рокового одиночества.
— Стой там, где стоишь… я приду сейчас! — сказал Векшин негромко и уверенно, что его услышат.
Все же, с простреленной шляпой в руке, он медлил, скованный растерянностью и необъяснимым бессилием. Кажется, он нарочно давал стрелку время скрыться, лишь бы избавить себя от самого ужасного в своей жизни открытия. Потом медленно, часто проваливаясь в снег и вздрагивая, когда трещал под ногой сучок, он двинулся в чащу обступавшего отовсюду березняка. Чутье не обмануло его, — шагах в двадцати он наткнулся на Саньку, вовсе и не пытавшегося уйти от кары. Тоже по колено в снегу, тот стоял у дерева, прикрыв лицо одной рукой, другою же, видимо, еще держал в кармане что-то.
— Никак, опять папиросницы своей дожидаешься? — подойдя вплотную, все еще не веря, пошутил Векшин. — А я-то думаю, куда запропал мой Александр… Ну, чего ж ты от меня закрылся?
Не в руке, а в глазах была правда, и, чтоб заглянуть для проверки в Санькины глаза, Векшин принялся отрывать от его лица словно пристывшую ладонь. Когда удалось наконец, ничего за нею не оказалось: два непроглядных мрака зияли в Санькиных глазницах.
— Смотри, хозяин, упустишь соперничка… он сейчас к той дамочке под одеяло помчался! — вызывающе засмеялся Санька, обдавая лютым зноем ненависти.
— А, теперь все сор и дым, все позади у нас осталося, Александр. Ну, не бойся меня, говори… это ты, что ли?
— Я… — едва ли не с гордостью отвечал тот, коротко ударив себя в грудь. — Три дня брожу за тобой по следу… то силы нет, то удачи… Диву даюсь, как я в тебя промазал! Сколько ночей во снах по тебе стрелял, тоже на голос и все без промаху, а тут ровно дрогнуло что… видать, за один-то раз не расквитаться мне с тобою!
— Это все неправда, это мертвая твоя из тебя кричит, Александр, — с ужасом внимая Санькину откровению, перебил Векшин. — Забожись!
— Покойницей клянусь тебе, хозяин… И сколько раз упредить тебя просился, чтобы не шутил ты с сердцем, которое вровень с твоим бьется: самые отчаянные из них получаются… а все тебе нипочем да некогда! Видно, ты и решил, что все во мне твое. Помнишь, насчет Ксеньки-то справлялся, хорошенькая ли… ведь я уж думал, и за ней потянешься. Все ты у меня взял, хозяин, душу выкул… и не ангел смертный, а вынул!.. ровно огурец вычистил, собою начинил, обокрал… ты истинный вор, хозяин!
— Я не для себя брал… — вдруг до изнуренья ослабев, солгал было Векшин и осекся, вспомнив ту, чистую, все еще не возвращенную сороковку. — Зато я и любил тебя, Александр!
— Разная она бывает, любовь-то: и навагу любят… с тушеной капусткой слаще нет. А ведь я кровью за тебя тек, телом от смерти заслонял, псом вкруг тебя лаял, хозяин! Бога не стало у Саньки, ты мне богом стал… даже когда пьяного взял тебя на фронте, и тогда тебе молился. Вот ты и сообразил, что с тихим все можно! У тебя нрав такой — непокорных ломать и презирать послушных. А тихие-то самые черти и есть: который для тихой жизни рожден человек, в том не расшевеливай бурю, и людскому смирению не верь: каждому по одной жизни отпущено, не по дюжине! И фарт тебе, хозяин, что не хлебнул в тот раз кваску моего, а то покачался бы у меня на лакированных своих сапожках!
В азарте он заведомо оболгал знаменитый квасок, если и подтравленный тогда, то лишь начальной мыслинкой о бунте. В ту пору еще не замышлял он подымать на хозяина руку или доносное слово. Но теперь мурашки злого холода бежали по Саньке, раскаленными искрами срывались с языка, — все представало иным в их прерывистом свете.
— Считаться со мной желаешь?
— А мой счет с тобою — какой счет? Вот садану из-за уголышка, и выйдет промеж нами баш на баш. — Вдруг он лукаво посмеялся и головой покачал. — Чудно, а ведь ты и теперь в башке своей допустить не можешь, чтобы я, всего лишь грязь из-под сапог твоих, замахнуться на тебя посмел!.. не веришь? А ну, возьми, раз не веришь, вот скушай шоколадку из рук моих, давно для тебя припас… — и протянул что-то в ладони.
Вглядываясь в темень, где, по догадкам, находились Санькины глаза, Векшин взял и развернул конфетку, — низовой ветерок выхватил бумажку из его пальцев и как улику уволок во мглу.
— И съем, — нетвердо сказал Векшин, поднося к губам. — Клевещешь на себя, Александр!
— Смотри, в нее злая вострая изюминка заложена… вот и почнешь кувыркаться не плоше своей сестренки! — с такой издевкой предупредил Санька, что оставалось лишь пристрелить это нелепое, такое доброе когда-то, долговязое существо — раз нельзя смирить его словом увещанья.
— Не ты ли плакал тогда в подъезде внизу, на Баташихиной мельнице? — осваиваясь с логикой Санышпых поступков, переспросил Векшин и вдруг судорожно откинул угощенье.
— Это я по Ксеньке… места себе не находил.
— Значит, и у Пирмана тоже ты навел?
— Я… и впредь, имей в виду, всегда я буду!.. А смешно, как ты конфетку швырнул сейчас… ведь соврал я про нее, без начинки была конфетка. Ксеньке в больницу носил, она и подарила… Впервые струсил ты меня, то-то! Ну, если стрелять меня не собираешься, то пойдем, что ли? Чего-то ногу ломит правую, раненую, видно к снегу…
И он зевнул на последней фразе, как бы прочеркнувшей итоговую черту всей их поконченной дружбе. Ничего общего не оставалось у них впереди.
— Мой тебе совет, Александр, исчезнуть и даже не вспоминаться мне отныне… — сказал на прощанье Векшин. — Зачеркиваю все, что было у нас с тобой. А сведет судьба, плохо будет нам обоим.
Не прощаясь, он повернулся и по собственному следу стал выбираться на давешнюю площадку. Он делал это медленно, то ли дразня Саньку, то ли предоставляя ему возможность исправить давешнее упущение.
XXIII
Круг смыкался, идти становилось некуда, и тут обнаружилось, еще один человек на свете знал, что не осталось у Векшина выхода из сомкнувшегося круга. Среди ночи Пчхов без очевидного повода вышел к себе во дворик и долго смотрел в небо, пронизанное звездным светом. Кто-то там, наклонив ковш Медведицы, черпал тишины. Ничей голос не окликал Пчхова, он сам негромко позвал по имени. Тотчас из затемненного угла, где громоздился штабель дров и провисала натянутая между забором и сиренькой бельевая веревка, стыдясь и сутулясь, вышел человек.
— Здравствуй, Митя… а то уж ноги поди застыли стоять, — просто сказал Пчхов, и приветствие прозвучало гулко, словно из пространства несоизмеримо большего, чем окружавшая их ночь. — Чего же давно не заходишь чайку попить?
— Да все некогда как-то… Не думай, не поджигать тебя спрятался, а так, мимоходом забрел, без надобности.
— Гулял, видно, да и заблудился: ночь! — так же смутно подтвердил Пчхов. — Черный ты стал, Митя, и даже гарью припахиваешь… жжет?
— Прибаливаю слегка, примусник.
— Зайди погреться, полечу. И меня вот бессонница стариковская томит.
…Пока не вскипел чайник, ни словом они не обмолвились между собою, но мысленный разговор их давно был в разгаре — и на то, в чем один упорствовал, никак не склонялся другой. Бой велся на глубине, лишь незначащая словесная зыбь играла на поверхности.