Жозе Эса де Кейрош - Семейство Майя
Афонсо вновь напустил на себя строгость.
— Я не спорю… Верно, смог бы, если бы тебе позволили. Но, сделай милость, не хвастайся своими подвигами. Настоящие мужчины должны вести себя скромно. И, пожалуйста, вынь руки из карманов…
Добросердечный Виласа поспешил вмешаться. Ну, разумеется, это великолепно — научиться ездить верхом… Но он-то хотел услышать, насколько успешны его занятия Федром и Титом Ливием…
— Виласа, Виласа! — предостерегающе подняв вилку, вскричал аббат с лукавой улыбкой. — Не следует говорить о латыни в присутствии нашего достойного друга… Он ее не признает, полагая, что она устарела. Латынь устарела…
— Отведайте-ка этого фрикасе, аббат, — прервал его Афонсо, — я знаю, это ваше любимое блюдо, и оставьте в покое латынь.
Аббат охотно повиновался, но, выбирая куски дичи поаппетитнее, продолжал тихонько ворчать:
— А все же следует начинать с латынечки, с нее следует начинать, она — основа, основаньице всего…
— Нет, латынь — после! — воскликнул Браун, сопровождая свои слова энергичным жестом. — Сначала сил-ла! Сил-ла! Мускулы!
Афонсо разделял его мнение. Браун был прав. Латынь — роскошь познания… И нет ничего глупее, чем заставлять ребенка заучивать на мертвом языке про Фабия, предводителя сабинян, или про Гракхов и про все прочие дела давно исчезнувшего народа, оставляя в то же самое время детский ум в полном неведении относительно того, что такое дождь, который его мочит, из чего делается хлеб, который он ест, и многих других вещей, окружающих нас в этом мире…
— Но венец всему — классики, — осмелился вставить аббат.
— Какие классики! Первый долг человека — жить. А для этого он должен обладать здоровьем и силой. Всякое разумное воспитание состоит в том, чтобы культивировать здоровье, силу, полезные навыки, развивать природные данные, вооружиться физическим превосходством. И не думать о душе. О душе потом. Душа — это уже следующая ступень. Она — преимущество взрослых людей…
На лице аббата отразился ужас.
— Но как же можно без просвещеньица, — пробормотал он. — Что вы на это скажете, Виласа? И вы, ваша милость сеньор Афонсо да Майа, вы повидали мир больше, чем я… Прежде всего — просвещеньице…
— Но просвещение состоит отнюдь не в том, чтобы ребенок декламировал: «Tityre, tu patulae recubans…»[7] A в том, чтобы изучать истинные события, накапливать полезные сведения, приобщаться ко всему полезному и практическому…
Тут Афонсо запнулся и, блестя глазами, знаком указал Виласе на внука, который что-то рассказывал Брауну по-английски. Не иначе как опять повествовал о своих подвигах, о драке с мальчишками — оживленно и то и дело взмахивая кулачками. Воспитатель одобрительно кивал, покручивая усы. И все сидевшие за столом и стоявшие за их стульями слуги — одни застыв с вилками в руках, другие забывая прислуживать — в благоговейном молчании внимали английской болтовне мальчика.
— Редкостные способности, редкостные, — прошептал Виласа, наклоняясь к виконтессе.
Щеки благородной сеньоры окрасились румянцем, и она улыбнулась. За столом она показалась Виласе еще более тучной, словно расплывшейся на стуле; молча поглощала она одно блюдо за другим и после каждого глотка буселаса томно обмахивалась своим огромным черным и блестящим веером.
Когда Тейшейра подал портвейн, Афонсо предложил тост за здоровье Виласы. Бокалы поднялись в шуме дружеских пожеланий. Карлос непременно хотел кричать «ура», однако дед укоризненным жестом удержал его; все же малыш воспользовался наступившим молчанием и произнес с трогательной настойчивостью:
— Дедушка, я люблю Виласу. Виласа наш друг.
— Преданнейший и очень давний друг, мой сеньор! — воскликнул старый управляющий, едва не уронив от волнения свой бокал.
Обед подходил к концу. Солнце уже ушло с террасы, и зелень сада купалась в покое прозрачного воздуха под темно-синим небом. В камине остался лишь светлый пепел, сирень в вазах источала аромат, к которому примешивался запах взбитых сливок с лимоном: слуги в белых жилетах сервировали десерт, чуть позвякивая серебром; вскоре белоснежная камчатная скатерть была уставлена всем, что полагается к десерту, и блеск хрустальных компотниц соперничал с золотистым сиянием портвейна. Виконтесса, вся разрумянившаяся, обмахивалась веером. Падре Кустодио не торопясь свертывал салфетку, невольно выставляя на всеобщее обозрение залоснившиеся рукава грубой сутаны.
И тогда Афонсо, ласково улыбаясь, провозгласил последний тост:
— За здравие вашей милости, сеньор Карлос Семерых Убиваю!
— И за твое, дедушка! — Малыш осушил свой бокал до дна.
Чернокудрый внук и седобородый дед приветствовали друг друга с противоположных концов стола — и все улыбались, растроганные этой сценой. Затем аббат, ковыряя в зубах зубочисткой, пробормотал благодарственную молитву. Виконтесса, опустив глаза, тоже сложила ладони и зашевелила губами. И Виласа, придерживающийся этого обычая, с неудовольствием заметил, что Карлос пренебрег им и, соскочив со стула, бросился дедушке на шею, шепча ему что-то на ухо.
— Нет, милый! Нет! — отвечал Афонсо.
Но мальчик еще сильнее обнимал его и горячо убеждал в чем-то столь нежным и проникновенным шепотом, что понемногу лицо деда смягчилось, обнаружив простительную слабость.
— Ну, так и быть, ради праздника, — уступил он наконец. — Раз уж тебе так хочется…
Мальчик запрыгал, захлопал в ладоши, схватил Виласу за руки и закружил его, распевая на свой собственный мотив:
— Как хорошо, что ты приехал, хорошо, хорошо, хорошо! Я пойду за Терезиньей, иньей, иньей, иньей!
— Это его невеста, — объяснил Афонсо, вставая из-за стола. — Он уже успел влюбиться в дочку доны Силвейры… Кофе подайте на террасу, Тейшейра.
Ясная синева дня, высокое, чистое, без единой тучки небо звали выйти в сад. Возле террасы уже раскрылись красные герани; зелень кустарника, еще совсем нежная, похожая на тонкое кружево, отзывалась на малейшее дуновение ветерка; порой сюда долетал еле различимый аромат фиалок, смешанный со сладковатым запахом полевых цветов; напевно журчала струя фонтана, и на садовых дорожках, обсаженных карликовым самшитом, мелкий песок слегка золотился под робкими лучами запоздалой весны, которая окутывала отдыхавшую в этот час сиесты растительность прозрачным прохладным светом.
Трое мужчин вышли на террасу пить кофе. Их глазам представился Браун в надетом набок шотландском берете и огромной трубкой во рту, толкавший перекладину трапеции, на которой раскачивался Карлос. Жалостливый Виласа тут же попросил позволения сесть спиной: он не был поклонником гимнастики, хоть и понимал прекрасно, что никакой опасности нет, но все эти кульбиты, прыжки, раскачивания ошеломляли его и вызывали легкий приступ тошноты…
— Вряд ли это полезно — после обеда…
— Ну! Он только покачается… Посмотрите, как высоко!
Но Виласа, склонившийся над чашкой, не шевельнулся.
Аббат же, напротив, смотрел раскрыв рот и забыв про кофе.
— Да поглядите же, Виласа, — повторил Афонсо. — Ну чего вы боитесь?
Виласа обернулся с видимым усилием. Высоко в воздухе малыш, упершись ногами в перекладину трапеции, а руками сжимая веревки, опускался к террасе, легко поглощая пространство, с развевавшимися на ветру волосами; затем вновь взлетел, заслоняя солнце; лицо его сияло, блуза и панталоны раздувались, словно паруса; и, когда он приближался, можно было видеть, как сверкали его черные широко раскрытые глаза.
— Нет, я больше не могу, это зрелище не по мне! — взмолился Виласа. — Я бы не поощрял подобные безрассудства!
В ответ на это Афонсо захлопал в ладоши, а старый аббат закричал: «Браво, браво!» Виласа повернулся, чтобы тоже наградить малыша аплодисментами, но того уже и след простыл; трапеция раскачивалась все тише, останавливаясь; а Браун, вновь вооружившись «Таймсом», который он положил у пьедестала статуи, удалялся в глубь сада, окутанный клубами табачного дыма.
— Прекрасная вещь — гимнастика! — воскликнул Афонсо да Майа, с удовольствием закуривая вторую сигару.
Виласа уже слышал, что малыш родился слабогрудым. Но аббат, отхлебнув кофе и смакуя его, разразился своей излюбленной фразой, звучавшей как афоризм:
— Подобное воспитание делает из людей атлетов, но не христиан. Я уже говорил…
— Да, вы уже говорили, аббат, говорили! — весело прервал его Афонсо. — Вы мне твердите это все дни напролет… Хотите знать, Виласа, наш Кустодио прожужжал мне все уши, чтобы я учил мальчика катехизису. Катехизису!
Кустодио на мгновенье застыл с открытой табакеркой в руке, обратив к Афонсо сокрушенное лицо; неверие этого старого фидалго, владетеля почти всех приходских земель, было для аббата одной из его главных печалей.