Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая
«Веселятся, потому что им страшно», – соображал Самгин, а рядом с ним сидела Дуняша со стаканом шампанского в руке.
– Очень обожаю вот эдаких, сухоньких, – говорила она.
Поэт, встряхнув склеившимися прядями волос, выгнув грудь и выкатив глаза, громко спросил:
Черная рубаха,
Кожаный ремень –
Кто это?
Посмотрел на всех и гаркнул:
Р-рабочий!
– Нет, уж это вы отложите на вчера, – протестующе заговорил адвокат. – Эти ваши рабочие устроили в Петербурге какой-то парламент да и здесь хотят того же. Если нам дорога конституция...
– Сорок три копейки за конституцию – кто больше? – крикнул Лютов, подбрасывая на ладони какие-то монеты; к нему подошла Алина и что-то сказала; отступив на шаг, Лютов развел руками, поклонился ей.
– Твоя власть. Твоя...
И, отступив еще на шаг, снова поклонился.
– Прошу извинить, – громко сказала Алина, – мне нужно уехать на час, опасно заболела подруга.
– А я предлагаю пожаловать ко мне – кто согласен? – завизжал Лютов.
Самгин решил отправиться домой, встал и пошатнулся, Дуняша поддержала его, воскликнув:
– Уже? Слабо!
Он неясно помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело. Он вспомнил это, когда, проснувшись, лежал в пуховой, купеческой перине, вдавленный в нее отвратительной тяжестью своего тела. В комнате темно, как в погребе, в доме – непоколебимая тишина глубокой ночи. Это было странно – разошлись на рассвете. От пуховика исходил тошный запах прели, спину кололо что-то жесткое: это оказалась цепочка с металлическим квадратным предметом на ней. Самгин брезгливо поморщился и, сплюнув вязкую, горькую слюну, подумал, что день перелома русской истории он отпраздновал вполне по-русски.
Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.
«Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже... хорош!»
Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.
– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:
– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли... Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.
– Теперь – вечер? – спросил Самгин.
– Ну – а что же? Восьмой час... Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – «хи-хи»; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.
У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:
– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги...
Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.
Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.
– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.
Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.
– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее...
Лютов ввел под руку Алину, она была одета в подобие сюртука, казалась выше ростом и тоньше, а он, рядом с нею, – подросток.
– Натаскали каких-то ящиков, досок, – оживленно рассказывала она, Лютов кричал:
– Значит – конституция недоношенной родилась?
Преодолевая тяжкий хмель, сердясь на всех и на себя, Самгин спросил:
– Хотел бы я знать: во что ты веришь?
– Тайна сия велика есть! – откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: – Однако полагаю, что мы с тобою – единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И – за веру нашу ненавидим себя; знаем:
благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.
– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:
– Слышите? Стреляют!
– Дверь, – сказал филолог.
Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.
– Его фамилия – Бауман. Гроб с телом его стоит в Техническом училище, и сегодня черная сотня пыталась выбросить гроб. Говорят – собралось тысячи три, но там была охрана, грузины какие-то. Стреляли. Есть убитые.
– Грузины? Доктор, ты врешь! – закричал Лютов. Макаров равнодушно пожал плечами и, наливая себе кофе, обратился в сторону Алины:
– Туробоева я не нашел, но он – здесь, это мне сказал один журналист. Письмо Туробоеву он передаст.
Лютов, бегая по комнате, приглаживал встрепанные волосы и бормогал, кривя лицо:
– Война москвичей с грузинами из-за еврея? Хи-хи!
– Предупреждаю, – на улицах очень беспокойно, – говорил Макаров, прихлебывая кофе, говорил, как будто читая вслух неинтересную статью газеты.
– А мы и не пойдем никуда – здесь тепло и сытно! – крикнула Дуняша. – Споем, Линочка, пока не умерли. На этот раз Дуняша заставила Сангина подумать:
«Бабенка действительно... поет».
Алина не пела, а только расстилала густой свой голос под слова Дуняшиной песни, – наивные, корявенькие слова. Раньше Самгин не считал нужным, да и не умел слушать слова этих сомнительно «народных» песен, но Дуняша выговаривала их с раздражающей ясностью:
Золот месяц улыбнулся в облаках,
Ой, усмехнулося мне горюшко мое...
Было досадно убедиться, что такая, в сущности, некрасивая маленькая женщина, грубо, точно дешевая кукла, раскрашенная, может заставить слушать ее насмешливо печальную песню, ненужную, как огонь, зажженный среди ясного дня.
То, что на улицах беспокойно, уничтожив намерение Самгина идти домой, несколько встревожило его, и, слушая пение, он соображал:
«Конечно, время до организации Государственной думы будет суматошным, но это уже организационная суматоха».
Когда кончили петь, он сказал это вслух, но никто не Обратил должного внимания на его слова; Макаров молча и меланхолически посмотрел на него, Лютов, закрывая своею изогнутой спиной фигуру Дуняши, чмокал ее руки и что-то бормотал, Алина, гладя ее рыжие волосы, вздыхала:
– Ах, Дунька, Дунька, – сколько в тебе таланта! Убить тебя мало, если ты истреплешь его зря.
– Должны же люди устать, – с досадой и уже несколько задорно сказал Самгин Макарову, но этот выцветший, туманный человек снова не ответил, напевая тихонько мотив угасшей песни, а Лютов зашипел:
– Шш!
Обнявшись, Дуняша и Алина снова не громко запели, как бы беседуя между собою, а когда они кончили, горничная объявила, что готов ужин. Ужинали тихо, пили мало, все о чем-то задумались, даже Лютов молчал, и после ужина тотчас разошлись по комнатам.