Николай Лесков - На ножах
– Она с ума сошла!
– Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего
Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно – хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или «работать над Боклем». Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.
– Далее?
– А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим… прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.
– Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.
– Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен, и крест на нем водружен.
Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.
Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:
– Да, мой друг Лара, – это кончено.
– Разве он тебе это сказал?
– Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.
– Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?
– Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.
– Этому надо помочь; это надо уладить.
– Этому невозможно помочь.
– Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.
– Нет, он себя не пожалеет.
– Разбитая жизнь…
– Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут – и четвертое мое убеждение «кувырком»! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне – народ страшный и прекрасный, а вслед за тем «кувырком» пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есть пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие пертурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.
И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.
Глава тридцать первая
Чего достиг Ропшин
Лариса, пробыв четыре дня у Бодростиной и притом оскорбясь на то, что она здесь гостила в то самое время, когда муж ее был в городе, не могла придумать, как ей возвратиться с наибольшим сохранением своего достоинства, сильно страдавшего, по ее мнению, от той невозмутимости, с которою муж отнесся к ее отсутствию. Наблюдательное око Глафиры это видело и предусматривало все, чем можно воспользоваться из этого недовольства.
Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла – убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых «ширмах». Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства Глафиры, не охладел бы к «общему делу»; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того. которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут.
– Тогда все мы погибнем, – говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве.
Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он, видимо, мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но… Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее Мужу и во всем повинится, так как в этом Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лояльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть, даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами.
Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась. Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная «ревельская килька», как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием.