Герхарт Гауптман - Атлантида
В «Титане» Жан-Поля в самом начале превозносятся Борромеевы острова, поднимающиеся из вод Лаго-Маджоре. Впервые я узнал их блаженно-лучезарный ландшафт из книги, позднее увидел их воочию, во время короткого пребывания в этих местах, и вот я принял внезапное решение — вновь посетить их, чтобы на сей раз до дна испить волшебный напиток, который когда-то успел лишь пригубить.
В таких мгновенных решениях толчком служит обычно какой-нибудь внешний повод. Не будем гадать, каким образом он связан с нитью судьбы. Мне вдруг вспомнилось любезное приглашение комендаторе Барратини, директора фешенебельного отеля в Стрезе, прямо напротив Изола Белла и Изола Мадре. Он назывался «Отель Борромеевых островов».
Мои домашние, прежде всего жена, хоть и привыкли к внезапным прихотям, свойственным людям моего склада, были все же несколько озадачены поспешностью, с какой я начал сборы, готовясь к этому не вполне понятному для них путешествию. Да и мне самому она была, пожалуй, еще более удивительна.
Через туннель под Сен-Готардом я, слава тебе господи, за последние тридцать с лишним лет проезжал ежегодно по много раз, и кто же из нас не испытывал радости, когда поезд, нырнув во тьму у Гёшенена, вдруг вырывается наружу в Аироло.
Грохочущая цепь вагонов, внезапно смолкнув, как бы в торжественной умиротворенности, выползает из недр горы навстречу свету и новому миру, и если в Гёшенене мы оставили позади себя низко нависшие облака, мрак, сырость и холод, то здесь нас обдает теплый воздух, а над головой высится безоблачная синева южного неба.
Тоска по югу, которая тоже побудила меня предпринять это, в общем, бесцельное путешествие, казалось, уже была утолена здесь. Безрадостное, усталое бытие оторвалось от унылой северной почвы — где наступивший день словно бы никак не может стряхнуть с себя ночь, — и вновь свершилось чудо, которое во всем его великолепии неспособен выразить бессильный язык человеческий.
Была середина октября. Пока поезд, петляя среди гор, нырял в туннели и медленно спускался в долину, следуя течению резво пенящейся реки Тессин, меня снова охватило пьянящее чувство, которое я не раз уже испытывал в этих местах. Наслаждаешься движением и вместе с тем не можешь оторвать взгляд от всего, чем так щедро дарит тебя горный ландшафт юга. Пытаешься удержать в памяти хоть одну из бесчисленных картин: устремленные к небу скалистые вершины, зеленые лужайки на головокружительной отвесной высоте с маячащими в отдалении крошечными домиками, в особенности же сказочные, низвергающиеся с высоты водопады — они пенятся, брызжут, искрятся, с шипеньем рассыпаются и своими серебристыми очертаниями напоминают живые существа, с ликованием отдающиеся необузданной, бешеной радости бытия.
Как бы там ни было, всего этого достаточно, чтобы человек, внезапно оказавшийся по ту сторону Альп, испытал чувство удивительного животворного обновления. При этом я ничуть не закрываю глаза на то, что и здесь людям ведомы заботы и страдания и что первый блаженный и упоительный глоток воздуха отнюдь не служит гарантией всех последующих.
Когда я прибыл в Стрезу, мне вначале показалось, что светская суета огромного роскошного отеля решительно несовместима с моим желанием внутренне сосредоточиться и собраться с мыслями. Однако директор, приславший мне приглашение, распорядился устроить меня в тихом отсеке — две комнаты со всем полагающимся, — где можно было беспрепятственно читать, писать и предаваться размышлениям. Когда, таким образом, мне было гарантировано некое подобие монашеского уединения и отныне дух Жан-Поля мог источать свою омоложающую силу, я испытал в этом пункте явное разочарование. Правда, второе «Пастырское и циркулярное послание» в «Старшем пасторе»[163] вызвало у меня интерес, но одновременно и сопротивление. В нем идет речь о драматургах, драмах и актерах. Когда я прочитал утверждение: «Ничто так легко не становится шершавым и затертым, как чувство сострадания», мне стало ясно, что стиль этого автора, кстати сказать, сплошь «шершавый», иными словами, манерно-выспренний, менее всего подходит к моему душевному состоянию и обстановке.
Конечно, очарование той юной поры, поры моей римской болезни, которое побудило меня предпринять это странное путешествие, продолжало оказывать свое действие, поэтически преобразуя окружающий мир.
Однако, несмотря на это, сразу же стало ясно, что Жан-Поль оказался несостоятельным, как и все мое пребывание здесь, на которое я так доверчиво уповал.
Меня мучили дурные сны.
Часто я просыпался до рассвета с диким воплем ужаса, распахивал застекленную дверь на веранду, откидывал скрипящие ставни и впивался взглядом в темнеющие массы Борромеевых островов, поднимавшихся над водной гладью Лаго-Маджоре, ища в них спасения от кошмаров.
Зрелище это было особенно величественным, когда полная луна, как янтарная головка темного купола, стояла над необозримой серебристо-мерцающей поверхностью воды, излучая вокруг какую-то пещерную магию.
Иногда под впечатлением этой картины моя разочарованность в человеческом существовании, в его безысходно трагической хрупкости сменялась целомудренным благоговением.
Но разве этого обновления я жаждал?
Мое путешествие начинало казаться мне глупостью.
Правда, с тех пор как я стал задумываться о своем будущем, меня постоянно тянуло прочь от густо населенных мест. И все же, странным образом, меня никак нельзя было назвать нелюдимым. Жена, дети, прислуга, гости — кого только не видел мой дом, и они ничуть не стесняли меня. Но иногда — и это случалось не раз — на меня нападала, как сейчас, тяга к уединению. В такие минуты мне казалось, что, лишь предавшись ему, можно обрести самого себя и тем самым — нечто большее, чем просто себя.
Ведь и в таком состоянии возникает, как мне кажется, своеобразное общение: оно совершается в магическом зеркале души. Оно как бы населяет небытие, а может и перенаселять его.
Пока что этого со мной, слава богу, не произошло.
Меня охватило какое-то бездумное состояние, душа и тело бесцельно влеклись то туда, то сюда, и вот однажды вечером, роясь в своем чемодане, я неожиданно наткнулся на какую-то книжку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась «Пра-Фаустом» Гете.[164]
Даже представить себе невозможно, что этот богатый, целостный, всеобъемлющий образ родился в душе, едва перешагнувшей порог двадцатилетия! Великий мастер, порой на редкость безжалостный к самому себе, через два десятилетия назвал свое творение, которое он намеревался продолжить, «трагелафом», иными словами — «козлотуром», монстром.
Мало кто из немцев, умеющих читать и писать и приверженных к этим искусствам, не испытал на себе впечатляющей силы первого монолога Фауста и самого его явления под высокими сводами готической комнаты. Уже эта готическая комната, на которой настаивает поэт, очень точно обрамляет и определяет содержание монолога. Эпоха Фауста — конец средневековья, в его голове мыслителя знания, приобретенные на факультетах, скажем, какой-нибудь Сорбонны, смешались с алхимией и астрологией. Нострадамус[165] для него авторитет, и это подтверждается тем, что именно с помощью его формулы Фаусту удается вызвать духа. А дух, обращаясь к Фаусту, иронически называет его сверхчеловеком.
Я взял в руки «Фауста», и в ту же минуту в моем сознании пронеслось:
Мир духов рядом, дверь не на запоре,
Но сам ты слеп, и все в тебе мертво!
Корсо Умберто протянулся во всю длину Стрезы вдоль берега озера. Он состоит из широкого шоссе и такой же широкой пешеходной дороги, вдоль которой тянутся цветники и газоны. В самом конце расположился городок. Вокруг рыночной площади сгрудились лавки, кафе, небольшие рестораны; мое внимание привлек антикварный магазин, где я обнаружил много изящных вещиц. Побывал я и в нескольких ресторанах — я люблю наблюдать, как ведут себя люди в непринужденной обстановке.
Погода то и дело менялась — было то пасмурно и сыро, то снова показывалось солнце, и это было божественной наградой за испытанную тоску.
В такие минуты тебя буквально захлестывает ослепительное буйство красок. Небо и озеро сливаются друг с другом. Вершины Альп сверкают серебристой белизной. Во всем этом есть что-то сюрреальное, но и оно не могло избавить меня от ночных кошмаров.
Я был наедине с самим собой, располагал достаточным временем для раздумий и наблюдений и отвлекался от них только ради эпизодических бесед с господином Барратини и для самых необходимых бытовых разговоров.
Конечно, я много бродил по окрестностям, созерцание наводило меня на размышления, а размышления возвращали к созерцанию, для которого в этой дивной местности было достаточно предметов — на каждом шагу взгляд притягивали замки, парки, уютные сельские домики. Почти все они излучали какую-то меланхолическую грусть. Их построили когда-то светские и духовные князья, богатые или средней руки купцы, которых, как и меня, потянуло в тишину, на лоно природы желание вырваться из мирской суеты и шума большого города, обрести жизнь, которой, может быть, так нигде и не найти.