Жозе Эса де Кейрош - Преступление падре Амаро
Маркиза де Алегрос овдовела в сорок три года и после смерти мужа жила по большей части в своем поместье Каркавелос. Это была натура пассивная, беспечно-добрая; она устроила у себя в доме часовню, безгранично почитала отцов из ордена святого Луиса и постоянно хлопотала по церковным делам. Обе ее дочери, воспитанные в неусыпных заботах о выполнении воли неба и требований моды, были чрезвычайно набожны и элегантны и умели с одинаковым знанием дела рассуждать и о христианском смирении, и о последнем брюссельском журнале мод. Один журналист выразился о них так: «Они целыми днями обдумывают туалет, в котором войдут в царство небесное».
В уединенной усадьбе Каркавелос с аристократическим парком, тенистые аллеи которого то и дело оглашались криками павлинов, барышни умирали от скуки. Здесь религия и благотворительность были их единственным занятием, за которое обе хватались с жадностью. Они мастерили одежду для бедняков и вышивали покровы для алтаря приходской церкви. Таким образом, с мая по октябрь они бывали полностью поглощены трудами на благо своей души и не читали ничего, кроме душеспасительных книг. Лишенные Сан-Карлоса,[16] светских приемов и модистки Алины, они довольствовались визитами местных священников и вздыхали над житиями святых. Бог был их летним развлечением.
Сеньора маркиза пришла к решению пустить маленького Амаро по духовной части. Его желтовато-бледное лицо и худенькая фигурка невольно наводили на мысль, что он создан для жизни созерцательной и уединенной; ему с детства нравилось все, связанное с часовнями и церквями; больше всего на свете он любил устроиться в тесном кружке женщин, в теплом уюте перепутавшихся юбок, и слушать рассказы про святых. Маркиза не хотела отдавать его в гимназию, опасаясь дурных влияний и нечестивого духа современности. Домашний капеллан обучал мальчика латыни, а старшая дочь маркизы, сеньора дона Луиза, читавшая Шатобриана[17] и гордившаяся аристократической горбинкой на своем носу, давала ему уроки французского языка и географии.
Амаро был, как выражались слуги, тихоней. Он никогда не шалил, не резвился на солнышке. Сопровождая по вечерам сеньору маркизу в прогулках по парку, куда она выходила под руку с падре Лизетом или с почтительным управляющим Фрейтасом, он тихо шел рядом, молчаливый, задумчивый, держа руки в карманах и теребя подкладку влажными пальцами; он испытывал смутный страх перед чащей деревьев и густо разросшимися травами.
С годами он стал необыкновенно пуглив, спал только при свете ночника и рядом со старушкой-няней. Служанки маркизы всячески баловали его. Они находили, что он очень хорошенький, не отпускали его от себя, беспрестанно чмокали, щекотали, и он терся между юбками, хихикая от удовольствия и ощущая близость потных тел. Иногда, в отсутствие маркизы, горничные, помирая со смеху, наряжали его в женское платье. Он не сопротивлялся и, полураздетый, томный, слегка разрумянившийся, с покорно-разнеженным видом позволял трогать и вертеть себя. Горничные впутывали его также в свои интриги и ссоры и подсылали к хозяйке с ябедами. Он рос сплетником и лгунишкой.
Одиннадцати лет Амаро уже помогал служить мессу и по субботам убирал в часовне. Это был для него счастливый день: он запирался на ключ, выставлял святых на самое светлое место, прикладывался к ним жадными губами, напечатлевая набожные, истовые поцелуи. Все утро, напевая «Святый боже», он хлопотливо возился в часовне, вытряхивая моль из одеяний Пресвятых дев и начищая мелом венчики святых и мучеников.
Время шло, Амаро подрастал, но внешность его почти не менялась: он по-прежнему оставался изжелта-бледным, малорослым, худеньким и сохранял привычку держать руки в карманах. Никто никогда не слышал, чтобы он громко расхохотался. Он постоянно торчал в комнатах у служанок, рылся в их комодах, перебирал наваленные в беспорядке юбки, нюхал накладные ватные турнюры и корсажи. По утрам его одолевала сонливость, и нелегко было вырвать его из расслабляющей, нездоровой дремоты; он долго нежился в постели, утонув с головой в одеялах и обняв подушку. Уже тогда он немного горбился, и слуги прозвали его «падре».
Как-то утром в прощеное воскресенье, выйдя на веранду после мессы, маркиза вдруг упала и скоропостижно скончалась от апоплексического удара. В завещании ее значилось, что Амаро, сын горничной Жоаны, по достижении пятнадцати лет должен быть отдан в семинарию, с тем, чтобы в дальнейшем принять священнический сан. Падре Лизету поручалось исполнить это благочестивое распоряжение. Амаро было тогда тринадцать.
Дочери маркизы сейчас же уехали из Каркавелос в Лиссабон и поселились у своей тетушки с отцовской стороны, сеньоры Барбары де Норонья. Амаро же отправили к дяде-бакалейщику, в Эстрелу. Бакалейщик оказался тучным немолодым мужчиной; он был женат на дочери чиновника, которая согласилась выйти за него замуж единственно потому, что хотела поскорей уйти из бедного родительского дома, где ее держали впроголодь, заставляли стелить кровати и никогда не пускали в театр. Она ненавидела своего мужа, ей были противны его волосатые руки, и его бакалейная лавка, и квартал Эстрела, и даже новая фамилия: сеньора Гонсалвес. А муж обожал ее, считал своей утехой, задаривал драгоценностями и называл «моя герцогиня».
Амаро не нашел здесь той женской ласки и баловства, к которым привык у маркизы в Каркавелос. Тетка вообще его не замечала. Она проводила дни за чтением романов и театральных обозрений, с утра затянутая в шелк, густо напудренная, с завитыми в локоны волосами, и ждала, когда мимо ее окон пройдет, блистая белыми манжетами, Кардозо, самый красивый кавалер в Триндаде. Бакалейщик смотрел на Амаро как на неожиданно явившуюся рабочую силу и сейчас же отправил его за прилавок. Его будили в пять часов утра, и несчастный мальчуган, кое-как примостившись у кухонного стола, торопливо макал хлеб в кофе, дрожа от недосыпа в своей синей нанковой курточке. Амаро здесь только терпели. Тетя называла его «лопухом», а дядя «ослом». Недешево доставалась ему скудная порция говядины, которую он съедал за обедом! Амаро худел на глазах и каждую ночь плакал.
Он уже знал, что пятнадцати лет должен будет поступить в семинарию. Дядя напоминал ему об этом ежедневно:
– Не воображай, что вечно будешь тут бить баклуши, осел! Стукнет пятнадцать, и марш в семинарию. Я не обязан всю жизнь тащить тебя на своей шее! Не в моих это правилах – кормить дармоеда.
Амаро мечтал о семинарии как об избавлении.
Никогда и никто не спрашивал его, кем он хочет быть, есть ли у него призвание. Священство ему навязали, и его податливая, пассивная натура не противилась; он готов был надеть сутану, как надел бы военный мундир. Впрочем, ему даже улыбалась мысль стать «сеньором падре». Правда, его былая любовь к церкви пропала без следа; от нескончаемых молитв в Каркавелосе у него осталась только боязнь попасть в ад. Однако он хорошо помнил священников, бывавших в доме у сеньоры маркизы: все это были люди сытые, белые, холеные, они ели за одним столом со знатными дамами и нюхали табак из золотой табакерки. Ему нравилась профессия, которая позволяет беседовать вполголоса с женщинами, быть у них своим человеком, доверительно с ними шептаться, ощущать на лице тепло их дыхания и получать подарки на серебряных подносах. Он вспоминал рубиновый перстень на мизинце у падре Лизета; вспоминал, как монсеньор Сааведра в красивых золотых очках смаковал маленькими глотками бокал мадеры, а дочери маркизы вышивали ему ночные туфли. Однажды Амаро видел епископа, который раньше служил священником в Баие,[18] много путешествовал и даже посетил Рим. В гостиной у, маркизы он был душой общества: в кругу восторженных дам, опершись белыми, пахнувшими одеколоном руками на золотой набалдашник своей трости, епископ напевал приятным баритоном, чтобы позабавить умиленных слушательниц:
Мулаточка, мулатка
Родом из Капужа…
За год до поступления в семинарию дядя стал посылать Амаро к учителю, дабы укрепить познания будущего священнослужителя в латыни, и освободил его от стояния за прилавком. Впервые в жизни Амаро обрел свободу. Он ходил к учителю один, гулял по улицам, осматривал город, наблюдал, как маршируют солдаты, подходил к дверям кофеен, читал афиши театров; он начал поглядывать на женщин, – и от всего, что он видел, на него находили приступы глубокой тоски. Грустнее всего ему делалось в сумерки, когда он возвращался от учителя, и по воскресеньям, после прогулок в саду с дядюшкиным приказчиком. Амаро спал в комнатенке на чердаке; его окно выходило на городские крыши. Он подходил к нему и опирался на подоконник. Отсюда видна была центральная часть города; один за другим загорались там огоньки газовых фонарей. Ему казалось, что он слышит доносившийся оттуда невнятный гул; то были шумы неведомой полной чудес жизни; сияли залитые светом кафе, и женщины, шурша шелковыми юбками, всходили на ступени театральных подъездов. Амаро погружался в смутные мечты, из темноты вдруг выступали женские формы: нога в прюнелевом ботинке и белом чулке, округлая рука, обнаженная по самое плечо… Внизу, в кухне, гремела посудой и что-то напевала кухарка, толстая, веснушчатая девушка, и его тянуло на кухню покрутиться возле нее или просто посидеть в уголку, глядя, как она обдает горячей водой кастрюли. Он вспоминал других женщин, виденных на улице, простоволосых, в накрахмаленных, шуршащих юбках и стоптанных башмаках; и из глубин его существа поднималась какая-то ленивая истома, ему хотелось обнять кого-нибудь, заглушить ощущение одиночества. Он считал, что ужасно несчастен, даже подумывал о самоубийстве. Но снизу доносился дядин голос: