Малькольм Лаури - У подножия вулкана
— ...дурачье безмозглое! Солнце палит так, что губы трескаются. К чертовой матери, этакая досада! Лошади лягаются —и поминай, как звали, только пыль столбом! Мне это не по нутру. А они их лупят почем зря. Направо и налево. Сперва наделают дел, а потом уж разбираются. Ты прав, будь я неладен. Веселенькая история. А я с этими фермерами, будь они неладны, и разбираться не желаю. Право слово!.. Покури-ка, это здорово освежает...
— Как чудесно чувствуешь себя в такое вот раннее утро, не правда ли? — Голос консула не дрогнул, но, когда он наконец положил расписание, рука его заметно подрагивала.— Не угодно ли, как советует наш любезный сосед,— тут он поклонился в сторону стеклянной перегородки,— закурить вот...
Она отказалась от предложенной сигареты, взглянув на протянутую ей вздрагивающую пачку, и поразилась названию; «Alas»[62]
А консул говорил с необычайной серьезностью:
— Да, Горн... Но зачем же было плыть вокруг мыса Горн? Я слышал от моряков, что у него дурной нрав, он может утопить. Или, кажется, затопить?
— Calle Nicaragua, cincuenta dos[63].— Ивонна сунула тостон[64] темноликому идолу, который взял ее багаж, кивнул и сразу исчез, словно провалился сквозь землю.
— А вдруг я там уже не живу? — Консул снова сел, стал наливать себе виски, дрожа теперь так сильно, что ему пришлось держать бутылку обеими руками.— Хочешь выпить?
Или лучше ей не отказываться? Да, так лучше: хотя она не любит пить с утра, так, безусловно, лучше: ведь она к этому готова, она решилась, если нужно, не пить ни капли одна, зато сколько угодно пить вместе с консулом. Но вопреки всему этому она почувствовала, как улыбка вянет на ее лице и неудержимо подкатывают слезы, хотя она настрого запретила себе плакать, что бы ни произошло, а голову сверлила мысль, и она знала, что Джеффри угадывает эту ее мысль: «Я готова к этому, я готова».
— Ты пей, а я просто посижу за компанию,— услышала она свой голос. (Право же, она была готова почти ко всему. Да и чего можно было ожидать в конце-то концов? Она твердила себе на пароходе, потому что там, на борту парохода, у нее было довольно времени себя убедить, что поступок этот не безрассудный и не опрометчивый, и потом в самолете, когда ей стало ясно, что это и безрассудно и опрометчиво, все время твердила себе, что следовало его предупредить, что бесчестно, подло свалиться ему как снег на голову). — Джеффри, — продолжала она, представляя себе, какой жалкий у нее вид сейчас, когда она сидит здесь и все ее старательно приготовленные слова, все ее надежды обречены кануть во мрак и вызывают даже отвращение — она сама смутно испытывала это отвращение — из-за того, что она не может пить, — что ты наделал? Я писала тебе без конца. Писала, и сердце мое разрывалось. Что ты наделал, во что превратилась твоя...
— ...жизнь,— донеслось из-за стеклянной перегородки.— Да разве это жизнь? Черт знает что такое, просто позор! Там, у нас, они не бегут. И тут мы зашибаем...
— ...Нет. Я, конечно, подумала, что ты уехал в Англию и поэтому не отвечаешь. Что ты наделал? Ах, Джефф... Ты ушел в отставку?
— ...двинули в Форт-Сейл. Взяли там патроны... Взяли браунинги... пиф-паф, пиф-паф... и готово дело...
— В Санта-Барбара я повстречала Луи. Он сказал, что ты еще здесь.
— ...и черта лысого ты это сделаешь, не сделаешь нипочем, вот как делаются дела в Алабаме!
— Видишь ли, я просто был в отъезде.— Консул выпил изрядную порцию и сидел рядом с ней, весь дрожа.— Решил съездить в Оахаку... Помнишь Оахаку?
— Оахаку?..
— Оахаку...
Слово это прозвучало, как содрогание разбитого сердца, как набат среди грозы, как последний стон умирающего от жажды в пустыне. Помнит ли она Оахаку! Кусты роз и большое дерево, ну конечно же, пыль и автобусы, идущие в Этлу и Ночитлан! И еще: Damas acompahadas de un caballero, gratis.[65] А ночью разве не их влюбленные голоса оглашали благоухающий воздух на древней земле племен майя, тревожа лишь призраков? В Оахаке они некогда обрели друг друга. Она смотрела на консула, который, казалось, не столько готовился к защите, сколько совершал, разглаживая бумажные салфетки, перевоплощение, внутренне отвлекался от той роли, которую играл перед ернандо, и входил в новую роль, которую станет играть перед ней, смотрела чуть ли не с изумлением: «Но ведь это же не мы!— воскликнула она вдруг в сердце своем.— Это не мы... скажи, что это не так, что здесь сидят какие-то другие люди, кто угодно, только не мы, ведь такого быть не может!..» Развод. Что, собственно говоря, это означает? Еще на пароходе она взяла словарь и отыскала это слово: прекращение, расторжение супружества. Оахака значила развод. Они развелись не там, но именно туда потянуло консула сразу после ее отъезда, будто в том краю средоточие всего, что суждено прекратить, расторгнуть. А ведь они любили друг друга! Но любовь их словно скиталась где-то в бесплодной пустыне, средь кактусов, недосягаемо далеко, плутала, оступалась, падала и лежала, поверженная, терзаемая хищниками, звала на помощь... умирающая, она наконец в изнеможении, как будто обрела мир с последним вздохом: Оахака...
— ...Странная история вышла с этим трупиком, Ивонна, — говорил консул, — кто-то непременно должен был его сопровождать и держать ему руку: или нет, виноват. Кажется, не руку, а билет в купе первого класса. — Он с усмешкой сам вытянул правую руку, которая колебалась, словно он стирал надпись с воображаемой доски. — Дрожь — вот что делает подобную жизнь невыносимой. Но это пройдет: я ведь выпил как раз столько, сколько надо, чтобы это прошло. Я принял необходимую терапевтическую , дозу. — Ивонна взглянула ему прямо в глаза.— Конечно, дрожь хуже всего, — продолжал он. — Но постепенно привыкаешь, и право же, здоровье мое в прекрасном, состоянии, я чувствую себя теперь гораздо лучше, чем полгода назад, несравненно лучше, чем, скажем, в Оахаке. — Тут в глазах у него вспыхнул странно знакомый свет, которого она всегда так пугалась, свет, сейчас обращенный вовнутрь, зловеще ослепительный, как прожектор в трюме «Пенсильвании», когда судно разгружалось, только сейчас была не разгрузка, а разграбление, абордаж: и вдруг, как прежде, давним-давно, ее охватил ужас, что свет этот вырвется наружу, опалит ее. «Видит бог, я уже знала тебя таким, — мысленно говорила она говорила в ней ее любовь среди унылого полумрака бара. Ты бывал таким часто, слишком часто, и этим меня не удивишь. Ты вновь отрекаешься от меня. Но теперь разница огромна. Это уже бесповоротное отречение — ах, Джеффри, почему ты не можешь вернуться? Неужели тебе суждено уходить все дальше, на веки веков в нелепую тьму, и даже теперь ты стремишься в эту недосягаемую для меня тьму, все дальше, навек, чтобы прекратить, расторгнуть!.. Ах, Джеффри, зачем, зачем ты уходишь!»
«Но послушай, пропади все пропадом, не такая уж это беспросветная тьма, — словно говорил, отвечая на ее мысли консул ровным голосом, вынимая трубку с остатками табака и раскуривая ее мучительным усилием, и она следила за ним глазами, а его взгляд шарил за стойкой, но не встречал взгляда бармена, который степенно, деловито отошел в сторону, — ты заблуждаешься, если полагаешь, будто я вижу лишь беспросветную тьму, но, если тебе угодно так полагать, смогу ли я объяснить свои поступки? Ты только взгляни вон туда, на солнце, ах, быть может, тогда ты поймешь, присмотрись, взгляни, как свет его струится в окно: что может быть прекраснее бара рано поутру? И вон тех вулканов... И звезд... Рас-Альгети? И Антареса, пламенеющего на юго-юго-востоке? Впрочем, виноват, это совсем пе то. Прекрасен вовсе не этот бар, я оговорился, ею ведь, собственно, и Паром не назовешь, но ты подумай только о всех прочих ужасных, умопомрачительных заведениях, где вскоре спадут запоры, медь даже врата рая, отверстые предо мной, не могли бы пробудить но мне то неизреченное, всеобъемлющее и безысходное блаженство, какое я вкушаю, когда с грохотом ползет вверх железная штора, когда отомкнуты и повержены решетки, приемля смертных, которые с трепетом души подносят стакан к устам неверной рукой. Все тайны, все упования, все отчаяние, да, поистине, все несчастья обитают там, за этими отворенными дверями. Кстати сказать, видишь вон ту старуху из Тараско, что сидит в углу, до сих пор ты ее не видела, ну а теперь видишь? — спрашивали его тревожные глаза, мятущиеся, незрячие, влюблено сияющие, спрашивала его любовь. — Возможно ли, если не напиться, подобно мне, постичь, как прекрасна эта старуха из Тараско, что играет в домино в семь утра?»
И точно, в баре, хотя такое казалось почти невероятным, был кто-то еще, но она заметила это, лишь когда консул, не сказав ни слова, обернулся: теперь Ивонна не могла отвести взгляда от старухи, сидевшей в полумраке за столиком. С краю лежала ее стальная клюка, повиснув, как живая, на когте какого-то звери, приделанном вместо рукояти. У старухи за пазухой, подле сердца, сидел цыпленок, привязанный шнурком. Цыпленок выглядывал оттуда, дерзко трепыхался, косил глазом. Старуха выпустила его на столик, и он, попискивая, принялся склевывать крошки меж костяшками домино. Потом она сноп упрятала его за пазуху, с нежностью посадила под платье. Но Ивонна отвернулась. Старуха эта, со своим цыпленком и домино, сковала ей сердце леденящим страхом. Она таила в себе угрозу, как зловещее знамение.