Мигель Астуриас - Глаза погребённых
Клара Мария подошла к больному, прислушалась к обрывкам слов, которые вырывались у капитана Саломэ, и эти кусочки слов представились ей костями — ей все не давали покоя кости, что она нашла у мулата в кармане той ночью, когда застала его сеявшим зло перед ее дверьми. Кружилась голова, кружилась даже от тусклого света светильника, поглощающего собственный свет; кружилась голова — как бы сквозь туман и мрак уплывало в неизвестность ее мумифицированное тело — зеленое лицо, гладко причесанные волосы, отливающие мертвым глянцем скулы, застывшая гримаса искривленных губ, засушенная улыбка. Она не поняла вначале, что бормотал капитан, и только после, подумав и попытавшись связать слова, которые ей удалось расслышать, уяснила, что действительно он, кажется, в чем-то замешан и что эту форму надел в ночь на 29 июня только потому, что…
Может быть, удастся выяснить что-то из сообщений радио? Она снова включила бы радио, но опасения опять услышать джаз подавили ее любопытство, а услышать джаз — это как бы упасть в объятия юного гринго… именно сейчас, когда у нее находится он, ее мужчина. Вздохнул светильник — вздохнула и она; светильники вздыхают только по душам неприкаянным, она же вздохнула, вспомнив Боби. Это было безумие, когда он пришел во второй раз. Превратил ее в какую-то жевательную резинку, гибкую, липкую… Мумия? Мумия — она? Быть может, мумия — для этого офицеришки, который все никак не мог шагнуть выше капитана, и всякий раз, когда его товарищи получали повышение, он, казалось, получал понижение и казался самому себе не человеком, а пичужкой. Вот для него — да, она была мумией, самой что ни на есть настоящей мумией! Но она не была мумией для мальчишки с голубыми глазами, — никогда она близко не знала людей с голубыми глазами, только чувствовала их на расстоянии, — для этого юного гринго, который возродил в ней молодость, она снова стала живым существом, безудержным и буйным…
— Отпустите меня!.. Отпустите меня!..
Только сейчас она поняла, что обнимает не гринго, а капитана… и она отбросила его, как пылающий уголь. Он и впрямь пылал, как уголь: беднягу сжигал жар.
— Отпустите меня!.. Отпустите меня!.. — продолжал твердить в бреду больной, не пробуждаясь; похоже, он пытается освободиться от кого-то, кто придавил его, не позволяя шевельнуться.
— …других нет… нет… — бредил он, — других нет… только я… отпустите меня… отпустите… только я… Компания и правительство… Сокрушить их… кажется сном… — Как бы набираясь сил, он пожевал губами и повторил: — Кажется сном… кажется сном… Проклятый?.. Ах, так… нам заплатишь!.. — Внезапно четко произнес: — К чему чины, если во мне не нуждаются?.. — Легкий стон сорвался с его губ, он с трудом вытащил из-под себя левую руку — он продолжал лежать ничком — и стал ощупывать онемевшими пальцами вышивку на подушке. — Нет… нет… Самуэлон, этот пассаж у меня не получается… — Он шевелил пальцами на подушке. — Другой рукой лучше… полными аккордами?.. Плохо слышу… аккордами?.. От огненных струй факелов — к струнам кишок… — Он понизил голос до шепота, словно боялся, как бы его не услышали… — От факелов — к струнам… в этот день он заплатит за все… сполна… никаких повышений… чтобы только не сдвинули с места — чтобы оставили в банановом феоде со своими двумя капитанами и двумя сотнями солдат… а теперь что за важность, Самуэлон, что за важность, Самуэлон, что за важность, если не столь точно будем следовать нотам, раз повышаем тон… полутон… полутона мы понижаем, и уже слышно, как поднимается толпа… народ поднимается, добирается до последних… народ даст повышение…
Клара Мария разомкнула губы, но не проронила ни слова. Послышался такой звук, словно лопнула паутина слюны. «Что-то заваривается против полковника, — подумала она, — против Зевуна». Ладонью она приподняла горячие, липкие волосы, не отдавая себе отчета, зачем это сделала, — хотя, быть может, просто захотелось почесать голову. Почесала в голове, надеясь, что зуд пройдет, а зудело где-то внутри, и, растрепав волосы, черные, блестящие от пота, она начала заплетать косу…
Ей стало страшно — Педро Доминго лежит как мертвец, закрыв глаза, лицо неподвижное, ни кровинки, при тусклом свете светильника кожа похожа цветом на пемзу. Он приподнял руку, так и застыла она в воздухе, откидывая тень на стену… Разбудить его… Встряхнуть его… В таком почти бессознательном состоянии вряд ли он может даже шаг шагнуть… Она прислушалась, не идут ли часы… Как будто остановились… Недаром говорят, что часы останавливаются или отстают, когда кто-нибудь бредит… Не стала будить его… Лишь опустила его руку… Не стала будить… Какие-то непонятные слова — может быть, слова любви? — тянулись с его языка. Напрягала она слух, все еще мучила ее слепая ревность, прислушивалась к каждому звуку, произнесенному им, и вдруг ей послышалось, что он назвал какое-то женское имя, может, это та, что прислала телеграмму, но она вовремя спохватилась: Роса, о которой он упомянул, это Роса из его любимого танго!.. Вздрагивают его ресницы, выбивают мелкую дробь зубы, и несет он сумасбродный бред от боли, от страдания…
А в сознании больного проносились образы живых людей: капитан, который учится играть на гитаре; Самуэлон, Старатель-забастовщик и революционер; Каркамо, один из двух капитанов, осужденных быть капитанами всю свою жизнь, чтобы не нарушить рутину в банановом феоде полковника Зевуна. Под аккорды гитары капитан-ученик все повторял и повторял — в отчаянии или вызывающе — слова танго: «Роза пламени со всеми развлекалась…», не то; «Роза пламени, счастливая, смеялась…» Х-ха!.. ха…
Клара Мария слышала хохот и не понимала, почему он смеется, почему вдруг вспомнил это танго, и не могла сообразить, что насмешливый хохот этот входил тоже в напетое танго.
— Бедняга, — сказала она с жалостью. — Бог знает, в какую историю он впутался! Смех этот не от хорошей жизни… плохо, если он связан с забастовщиками, а правительство не падет, и плохо, если он защищает правительство, — это, конечно, его долг, — а победят забастовщики… — Она покачала головой. — Да разве может быть хорошо в нашей стране, и так худо, и так худо…
— Ха… ха… ха… — хохотал больной, — ха… ха… ха… ха… ха… ха… ха… Нет, Самуэлон… нет, Самуэлон!.. Быть гражданином этой страны — это не значит родиться пеоном, иностранец уже не выступает па… па… трон… — В этот момент капитан так резко повернулся, что если бы она не подхватила его, он упал бы с постели.
Она подхватила его чуть не на лету, положила голову на подушку, стерла пот со лба, с носа, с век, с подбородка — отерла все лицо платочком, распространявшим аромат духов, и слегка похлопала его, как ребенка, чтоб крепче уснул. Конечно, здесь он вне опасности, а на улице, если он действительно впутан во что-то, — он, бесспорно, в чем-то попался, на улице его могут убить.
Она разделась. Но и это не спасало от жары. Места не находила женщина. Ей представлялось, что все окружающее каким-то тяжким бременем повисло над ней, не касаясь ее, точно темные тучи. Взмахнула рукой, словно желая отогнать наступающую на нее мебель — движутся на ножках столы и стулья, вышагивают часы, тикающие, точно механическая мошка, и на нее сыплется прах мертвого времени… Снова ее охватили раздумья, но она уже не в силах была о чем-либо думать. Погасила светильник и пристроилась рядышком со своим возлюбленным — в карете сна можно умчаться от любого зла, так хорошо покачиваться на мягких рессорах дремоты, — однако взгляд, уже помимо ее воли, опять обратился к двери: вдруг явится мулат? Это более чем вероятно, ведь он знает, что капитан вернулся, находится здесь. Но сейчас мулат живым не уйдет! Защищая свою любовь и свою жизнь, она была готова на все. Нет, живым он не уйдет.
XXXIX
— Спокойной ночи!.. — раздавалось в «Семирамиде». — Спокойной ночи!.. — Прислуга расходилась по домам. — Спокойной ночи!.. — Все ложились спать: завтра утром рано вставать, в Чикаго уезжают дон Хуан Лусеро с Боби Мейкером Томпсоном.
Только дон Хуан будет сопровождать Боби Мейкера Томпсона. Остальные члены семейства Лусеро остаются в Тикисате.
Бежать отсюда, решил дон Хуан, нет необходимости, надо лишь поспеть вовремя, чтобы ставший жертвой рака, полупарализованный, а теперь к тому же заболевший воспалением легких Зеленый Папа, этот пират, ныне плавающий в морях морфия, успел взглянуть на юного внука — белокурого и голубоглазого. А Боби в это время покачивался в кресле-качалке, забытом на террасе. Нараставшее беспокойное чувство приводило его в отчаяние, хотя он знал, чем оно вызвано, но не хотел себе признаться в этом — и, откинув голову на спинку и ухватившись за подлокотники качалки, пытался забыться, не чувствовать запахов ночи, пьянящего аромата цветов, листвы и травы в росе.
Эти запахи. Этот мучительный запах, нет никакой возможности избавиться от него. Он глубоко вздохнул, наполнил легкие воздухом, попытался освободиться от неприятного ощущения, а тут еще затекли ноги, мучили смутные и неодолимые желания, как он ни старался подавить их… и он качался, качался в кресле-качалке… Что же делать?.. Куда пойти?.. Впрочем, он знал, куда, но…