Герман Гессе - Собрание сочинений: В 4-х т. Т. 1: Повести, сказки, легенды, притчи
— Куда ты поедешь завтра? — спросил Клингзор.
— Не знаю.
— К той красавице?
— Да. Может быть. Кто это знает? Не расспрашивай меня. Давай-ка сейчас, под конец, выпьем еще хорошего белого вина. Я за «невшатель».
Они выпили, вдруг Луи воскликнул:
— Хорошо, что я хоть уеду, старый тюлень! Когда я иной раз сижу рядом с тобой, вот так, как сейчас, например, мне вдруг приходят в голову какие-то глупости. Мне приходит в голову, что вот здесь сидят те два художника, которые только и есть у нашего славного отечества, и тогда у меня появляется отвратное ощущение в коленях — словно мы оба из бронзы и должны стоять, взявшись за руки, на пьедестале, понимаешь, как Гёте и Шиллер[91]. Они же тоже не виноваты, что должны вечно стоять, держа друг друга за бронзовые руки, и что постепенно стали нам так неприятны и ненавистны. Может быть, они были отличные ребята, милейшие парни, я как-то прочел одну пьесу Шиллера, это было совсем недурно. И все же так вышло, что он сделался знаменитостью и должен стоять рядом со своим сиамским близнецом, две гипсовые головы рядом, и везде видишь их собрания сочинений, и их проходят в школах. Это ужасно. Представь себе, через сто лет какой-нибудь профессор будет вещать гимназистам: Клингзор, родился в 1877 году[92], и его современник Луи, прозванный Обжорой, новаторы живописи, освобождение от натурализма цвета, при ближайшем рассмотрении эта пара распадается на три четко различимых периода! Уж лучше прямо сегодня под паровоз.
— Разумнее бы отправить туда профессоров.
— Таких больших паровозов не бывает. Ты же знаешь, как мелкотравчата наша техника.
Уже проявились звезды. Вдруг Луи стукнул стаканом о стакан друга.
— Ну вот, чокнемся и выпьем. А потом я сяду на свой велосипед и adieu без долгого прощания! Хозяину заплачено. Будем здоровы, Клингзор!
Они чокнулись и выпили, в саду Луи вскочил на велосипед, помахал шляпой, исчез. Ночь. Звезды. Луи был в Китае. Луи был легендой.
Клингзор грустно улыбнулся. Как он любил эту перелетную птицу! Он долго стоял в усыпанном гравием саду трактира, глядя вниз, на пустую улицу.
ДЕНЬ КАРЕНО
Вместе с друзьями из Баренго, а также с Агосто и Эрсилией Агосто и Эрсилией Клингзор отправился пешком в Карено. Утром, сквозь душистую таволгу, мимо дрожащих, еще покрытых росой паутинок на опушках, они спустились через обрывистый лес в долину Пампамбьо, где у желтой дороги, оглушенные летним днем, полумертвые, спали, наклонившись вперед, яркие желтые дома, а у высохшего ручья белые металлические ивы нависали тяжелыми крыльями над золотыми лугами. Красочно плыл караван друзей по розовой дороге сквозь подернутую дымкой тумана зелень долины: белые и желтые, в полотне и шелке мужчины, белые и розовые женщины, и великолепный, цвета «веронезе», зонтик Эрсилии сверкал, как драгоценный камень в волшебном кольце.
Доктор меланхолически сетовал доброжелательным голосом:
— Ужасно жаль, Клингзор, через десять лет все ваши чудесные акварели выцветут; все эти ваши излюбленные краски нестойки.
Клингзор:
— Да, и хуже того: ваши прекрасные каштановые волосы, доктор, будут через десять лет сплошь седыми, а чуть позже наши милые веселые кости будут лежать где-нибудь в яме, в земле, — к сожалению, и ваши тоже, Эрсилия, такие прекрасные и здоровые кости. Ребята, давайте не будем благоразумны под конец жизни. Герман, что говорит Ли Тай Пе?
Герман, поэт, остановился и прочел:
Жизнь проходит, как луч молнии,
Блеск его нельзя увидеть — он слишком короток,
Вечно стоят неподвижно земля и небо,
Но как быстро летит, изменяясь, время по лику людей.
Зачем же за полной чашей сидишь и не пьешь,
Кого еще ждешь ты, скажи?
— Нет, — сказал Клингзор, — я имел в виду другие стихи, с рифмами, о кудрях, которые еще утром были темные.
Герман тут же прочел эти стихи:
Утром кудри, словно черный шелк, блестели,
Вечером они белеют сединой.
Чтобы не страдать, пока есть силы в теле,
Чашу поднимай и чокайся с луной.
Клингзор громко рассмеялся своим хриплым голосом:
— Молодец Ли Тай Пе! Он кое о чем догадывался, он многое знал. Мы тоже многое знаем, он наш старый умный брат. Этот упоительный день ему бы понравился, это как раз такой день, на исходе которого хорошо умереть смертью Ли Тай Пе, в лодке на тихой реке. Увидите, сегодня все будет чудесно.
— Что же это за смерть, которой умер на реке Ли Тай Пе? — спросила художница.
Но Эрсилия перебила, вмешавшись своим добрым грудным голосом:
— Нет, перестаньте! Кто скажет еще хоть слово о смерти, того я больше не люблю. Finisca adesso, brutto[93] Клингзор!
Клингзор, смеясь, подошел к ней.
— Как вы правы, bambina![94] Если я скажу еще хоть слово о смерти, можете выколоть мне своим зонтиком оба глаза. Но в самом деле, сегодня чудесно, дорогие! Сегодня поет птица, это сказочная птица, я уже слышал ее утром. Сегодня дует ветерок, это сказочный ветерок, это неба сынок, он будит спящих принцесс и вытряхивает ум из голов. Сегодня цветет цветок, это сказочный цветок, он синий и цветет один раз в жизни, и кто его сорвет, тот блажен.
— Он хочет что-то этим сказать? — спросила Эрсилия доктора. Клингзор услышал ее вопрос.
— Я хочу сказать вот что: этот день никогда не вернется, и кто его не вкусит, не выпьет, не насладится его вкусом и благоуханием, тому его во веки веков не предложат второй раз. Никогда солнце не будет светить так, как сегодня, оно находится на небе в определенном положении, в определенной связи с Юпитером, со мной, с Агосто, с Эрсилией и со всеми, в связи, которая никогда, и через тысячу лет, не повторится. Поэтому я хочу сейчас — ибо это приносит счастье — идти некоторое время слева от вас и нести ваш изумрудный зонтик, в свете которого моя голова будет походить на опал. Но и вы тоже должны участвовать, должны спеть песню, что-нибудь из ваших лучших.
Он взял Эрсилию под руку, его резко очерченное лицо мягко окунулось в сине-зеленую тень зонтика, в который он был влюблен и приятно ярким цветом которого восхищался.
Эрсилия запела:
LI mio papa non vuole,
Ch’io spos’un bersaglier…[95]
Присоединились другие голоса, все с пеньем шагали до леса и по лесу, пока подъем не стал слишком тяжел; дорога вела, как стремянка, круто вверх через папоротники по высокой горе.
— Как замечательно прямолинейна эта песня! — похвалил Клингзор. — Папа против влюбленных, как это всегда с ним бывает. Они берут нож, который хорошо режет, и убивают папу. Его больше нет. Они делают это ночью, никто их не видит, кроме луны, которая не выдает их, и звезд, но они молчат, и Господа Бога, но Тот уж простит их. Как это прекрасно и откровенно! Сегодняшнего поэта за такое побили бы камнями.
Сквозь разорванные солнцем, играющие тени каштанов они взбирались по узкой горной дороге. Когда Клингзор поднимал глаза, он видел перед собой тонкие икры художницы, розово просвечивавшие сквозь прозрачные чулки. Когда он оглядывался, над черной негритянской головой Эрсилии плыла, как купол, бирюза зонтика. Под ним она была в фиолетовом шелке, единственная темная фигура из всех.
У какого-то оранжево-синего крестьянского дома лежали на лужайке зеленые летние яблоки-паданцы, прохладные и кислые, они попробовали их. Художница мечтательно рассказывала об одной поездке по Сене в Париже когда-то до войны. Да, Париж и блаженное время!
— Оно не вернется. Никогда больше.
— И не надо! — резко воскликнул художник и сердито тряхнул четко очерченной ястребиной головой. — Ничего не должно возвращаться! Зачем? Что за детские желания! Война преобразила все, что было раньше, в какой-то рай, даже самое глупое и ненужное. Что ж, славно было в Париже, славно было в Риме, славно было в Арле[96]. Но разве сегодня и здесь менее славно? Рай — это не Париж и не мирное время, рай здесь, он находится вон там, наверху, на этой горе, и мы будем в нем через час, и мы — это разбойники, которым сказано: сегодня ты будешь со Мной в раю.
Они выбрались из крапчатой тени лесной тропы на открытую широкую проезжую дорогу; светлая и жаркая, она большими кругами вела к вершине. Клингзор, в темно-зеленых очках, шел последним и часто отставал, чтобы видеть движение и цветовые сочетания фигур. Он ничего не взял с собой для работы нарочно, даже маленького блокнота, и все же сотни раз останавливался, взволнованный открывавшимися ему картинами. Одиноко стояла его тощая фигура, белая на красноватой дороге, у края акациевой рощи. Лето дышало жаром на гору. Свет стекал отвесно, сотни красок, дымясь, поднимались из глубины. Над ближайшими горами зеленых и красных тонов с белыми деревнями виднелись синеватые гряды гор, а за ними, все светлей и синей, новые и новые гряды, и совсем далеко и неправдоподобно хрустальные вершины в вечном снегу. Над лесом акаций и каштанов свободнее и мощнее выступал скалистый, в зазубринах гребень Салюте, красноватый и светло-фиалковый. Красивее всего были люди: как цветки, стояли они на свету под зеленью, как исполинский скарабей, светился изумрудный зонтик, под ним — черные волосы Эрсилии, белая стройная художница с розовым лицом и все остальные. Клингзор впивал их жадными глазами, но мысли его были с Джиной. Он увидит ее только через неделю, она сидела в конторе в городе и писала на машинке, ему лишь изредка удавалось увидеть ее, и одну — никогда. А любил он ее, именно ее, которая понятия о нем не имела, не знала его, не понимала, для которой он был лишь какой-то редкой и странной птицей, каким-то знаменитым художником-чужеземцем. Как странно, что именно к ней привязалось его желание, что никакая другая чаша любви его не удовлетворяла. Он не привык проделывать долгие пути ради женщины. Ради Джины он их проделывал, чтобы побыть часок рядом с ней, подержать ее тонкие пальчики, подсунуть свой башмак под ее башмак, быстро поцеловать в затылок. Он размышлял, был забавной загадкой себе самому. Неужели это уже поворот? Уже старость? Неужели только это, поздняя любовь сорокалетнего к двадцатилетней?