Йенс Якобсен - Нильс Люне
Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и света — секунда сумерек, две секунды света.
У окна сидел Нильс Люне и смотрел сквозь черные вязы на горящие облака. Он бродил нынче за заставой, под весенней листвою вязов, по зеленям, по пестрым лугам; все было такое светлое, легкое, небо так сине, так ярок залив, а все встречные женщины на редкость хорошенькие.
Напевая, ступил он на лесную тропку, и вмиг песня лишилась слов, ритм улетучился, замерла мелодия, и тишина напала на него, как обморок. Он закрыл глаза, но свет все равно будто тек в него, мигая в каждом нерве, а прохладно–пьяный воздух гнал по жилам настоявшуюся кровь, и уже ему казалось, что все ростки, семена, побеги, что все хлопоты весны, вся ее работа только на то и направлены, чтобы исторгнуть из груди его громкий, громкий крик, и крик этот уже просился из души. И тотчас ему стало трудно дышать от странной тоски.
Теперь, у окна, на него нашла та же тоска.
Он призывал на помощь несчетные образы привычных снов, неясные, нежные — легкие краски, текучие запахи, тонкие звоны натянутых — того гляди порвутся — серебряных струн, — и потом вдруг бездонный обрыв тишины, и все мертво–покойно, красно тлеет и вот–вот займется пахучим пламенем. Образы наплывали, путались, вылетали из головы, тоска оставалась.
Как устал он от самого себя, как истомился. От холодных вымыслов, придуманных мечтаний. Да жизнь — это поэзия сама! И зачем же одурь праздных измышлений! О, это одна пустота, пустота, какая пустота! Выслеживать вечно себя и себя, гоняться по собственному следу, все по кругу; якобы безоглядно бросаться в поток жизни, а на самом–то деле сидеть на бережку и дрожать, как бы твоя дорогая особа вдруг не потонула! Стряслось бы, разразилось бы — жизнь, любовь, страсть, и чтобы уж не он сочинял, а пусть бы его самого сочиняли!
Он невольно даже рукой махнул, будто от чего–то отмахивался. И глубине души его пугала страсть — сумбур, ураган налетит и унесет все прочное, выверенное, унаследованное, как сухой листок! Нет, не того просила душа; не костра, который разгорится на ветру и ничего не оставит. Нет, лучше гореть медленно.
Однако ж — какое унижение вечно жить вполсилы, в тихих водах, в виду берега, лучше уж буря, буруны, водоворот! Знать бы только, как это делается, — и на всех парусах полетело бы его суденышко к бурному морю жизни! А там — прощайте, медленно, по каплям стекающие дни, и что мне до вас, считанные счастливые минутки, и Бог с вами, облачка настроений, кутающиеся в яркие краски поэзии, и вы, тепловатые чувства, которые надобно одевать жарким пухом снов, не то продрогнете, замерзнете до смерти, — прощайте и вы, прощайте навеки! Мой путь — в тот край, где чувствами горит и цветет сердце, край диких рощ в цвету, и на каждый вянущий побег там двадцать новых, а на каждый цветущий — сто еще не распутавшихся!
О, только бы там очутиться!
Он совсем измучился, сам себе опротивел. Необходимо кого–то увидеть. Но Эрика, разумеется, дома нет, с Фритьофом они уже сегодня виделись, а в театр ехать поздно.
Тем не менее он вышел на улицу и побрел без цели и наудачу.
Быть может, фру Бойе дома? Она принимает по другим дням, да и поздно.
Но попытка ведь не грех!
Фру Бойе оказалась дома.
Она была дома одна; весенний воздух утомил ее, она не поехала с племянницей на званый обед и предпочла диван, крепкий чай и стихи Гейне; но теперь она уже устала от стихов и была не прочь поиграть в лото.
Так что стали играть в лото.
Пятнадцать, двадцать, пятьдесят семь, и длинный ряд цифр, и стук фишек в мешочке, и противное громыхание шаров по полу у соседей сверху.
— Нет, скучно! — сказала фру Бойе. Они так и не заполнили ни одной карты. — Верно ведь? — спросила она у самой себя и в ответ недовольно покачала головой. — Но во что же тогда играть?
Она бессильно уронила руки на фишки и без надежды посмотрела на Нильса.
Нильсу ничего не приходило на ум.
— Только чур не говорить о музыке!
Она наклонилась лицом к рукам, приложилась к своим пальцам губами, по очереди к каждому суставу, потом еще раз.
— Ужасно! — сказала она и снова посмотрела на него. — Ничего не удается пережить, а те крохи жизни, что нам перепадают, от скуки не спасут. Тоска! Скажите, с вами так бывает?
— Знаете, лучше всего уподобиться Калифу из «Тысячи и одной ночи». Стоит вам, вдобавок к вашему шелковому халату, повязать голову белым, а мне закутаться вашей индийской шалью, и вот вам двое купцов…
— Ну, и что делать этим разнесчастным двоим купцам?
— Спуститься по зыбким мосткам, нанять лодку за двадцать гульденов и плыть по темной реке.
— Мимо песчаных берегов?
— Да, и с цветными фонариками на мачте.
— Как Ганем, раб любви; о, я узнаю этот ход мысли! Типично мужская черта — погрузиться в обдумывание мелочей и частностей, а за ними позабыть о главном. Замечали вы, что мы, женщины, фантазируем куда меньше мужчин? Радоваться без причин либо изгонять из жизни горести — и все с помощью фантазии — мы не умеем. Что есть, то и есть. Фантазия! Да что такое ваша фантазия! Ну, когда уже молодость прошла, вот как у меня, например, приходится забавляться этой жалкой комедией. И то не надо бы, ах, не надо!
Она поудобней устроилась на диване, полулежа, оперлась локтем о подушки и уткнулась подбородком в ладонь. Она крепко задумалась и, кажется, вся ушла в печальные мысли.
Нильс тоже молчал, было совсем тихо, стало слышно, как мечется по клетке канарейка, все надсадней тикали столовые часы, на раскрытом фортепьяно вдруг задребезжала струна, и робкая, долгая нота влилась в молчанье.
Она была такая молоденькая, от головы до пят в мягком свете новомодной лампы–молнии, и так чудесно не согласовались с прекрасной, сильной шеей и чепчиком а lа Шарлотта Корде ее детски–наивный взгляд и короткая верхняя губка.
Нильс глаз не мог от нее оторвать.
— Странное чувство — тосковать по себе самой! — сказала она, возвращаясь издалека, отрываясь от своих мыслей. — А я так часто тоскую по себе самой, какая была в девушках, люблю, как близкую душу, с которой делила жизнь, счастье, все, а потом потеряла, и потерянного не воротишь. Сколько воды утекло! Вы и представить себе не можете, до чего нежная, до чего чистая жизнь у такой девушки в пору самой первой влюбленности. Нет, это только музыкой передать можно, ну, да вообразите праздник, праздник в сказочном замке, где воздух светится розовым серебром, и повсюду цветы, цветы, и они разные и все меняются, и звон плывет, радостный, тихий, и счастье горит и дрожит, как священное вино в тонкой, тонкой чаше, и все звенит и полно нежных запахов; они летят по залам; плакать хочется, как вспомнишь и как подумаешь, что вернули бы мне сейчас эту жизнь, и она бы меня не вынесла, тяжела я для нее стала.
— Полноте вам, — сказал Нильс, и голос у него дрогнул, — вы теперь полюбили бы совсем иначе и куда нежней, одухотворенней, чем эта ваша тогдашняя девушка.
— Одухотворенней! Ненавижу одухотворенную любовь! На ее почве только бумажные цветы и могут вырасти! И те не вырастают, их берут из головы и прикалывают на сердце: в самом–то сердце ни цветочка! Оттого я юной девушке и завидую, у ней все настоящее, ей подделки фантазии ни к чему. Вы не думайте, что раз ее любовь вся в мечтах и вымыслах, так, значит, мечты и вымыслы ей дороже земли, по которой она ступает, нет, просто любви страстно хочется, вот она и ищет ее везде и во всем, тем одним и занята. И она, наконец, не только погружена в мечты, она земная, очень земная и в невинности своей иногда доходит почти до бесстыдства. Вы, например, и представить себе не можете, с каким наслаждением тайком вдыхает она запах сигар от одежды возлюбленного, — тут в тысячу раз больше наслаждения, чем в любой самой горячей мечте, самой пылкой фантазии. Ненавижу фантазию. Нет, когда вся душа рвется к чьему–то сердцу, зачем же мерзнуть в холодной прихожей фантазии? А до чего часто это бывает! И как трудно мириться с тем, что тот, кого любишь, разряжает тебя в своей фантазии, надевает тебе на голову нимб, к плечам прикрепляет крылья, окутывает тебя звездным плащом и тогда только почитает достойной любви, когда ты расхаживаешь в таком маскараде, тебе неловко и от маскарада и оттого, что перед тобой распростерлись ниц, на тебя молятся, вместо того чтобы принимать такой, какая ты есть, и просто любить.
Нильс совсем потерялся; он поднял ее оброненный платочек, упивался его запахом, погрузился в созерцание ее руки, и ее настойчиво–вопросительный взор застал его совершенно врасплох; однако ж он отвечал, что как раз при особенно сильной любви мужчина, чтобы самому себе объяснить, отчего любовь его так сильна, и окружает божественным ореолом свой предмет.
— То–то и обидно, — возразила она. — Мы и без того божественны.
Нильс поспешил улыбнуться.