Йенс Якобсен - Нильс Люне
…была почти обнажена
И чудной прелести тело
Лишь кисеей прикрыла она,
Что серебром блестела.
И это все, что сообщается нам о красоте русалки, и я решительно недовольна. Тут мне подайте пылкое, настоящее описание, чтоб я увидела такую ослепительную красоту, от которой бы у меня дух захватило. Нет, пусть меня посвятят в тайны русалочьих чар, а на что мне это тело чудной прелести и кисея, блиставшая серебром? Господи! Пусть она будет голая, как волна, и пусть вберет в себя всю красоту моря. Пусть кожа ее мерцает фосфором, как летняя ночь, а волосы ее пусть опутают меня черным ужасом подводных лесов. Ведь так? Пусть тысячи красок переменчивой воды сверкают и ее взгляде, бледная грудь пусть будет прохладна пронизывающим, страстным холодом глубин, и всю ее пусть омоют баюкающие волны, и пусть поцелуй ее будет как омут, а объятья нежны и хрупки, как пена.
Она ужасно увлеклась и, вся еще во власти темы, смотрела на юных слушателей большими, детски требовательными глазами.
Но ей никто не ответил. Нильс багрово покраснел, Эрик отчаянно сконфузился. Фритьоф, окончательно завороженный,. смотрел на нее с совершенно неприкрытым восхищением, хоть он куда меньше остальных ощущал, до чего она сейчас хороша.
Прошло всего несколько недель, и Нильс с Фритьофом так же исправно зачастили к фру Бойе, как Эрик Рефструп. Кроме ее бледной племянницы, они встречали здесь много молодежи; будущие поэты, живописцы, актеры, архитекторы, все они были художники больше по молодости, чем по таланту, все полны надежд, отчаянны, одинаково готовы к драке и к преклонению. Встречались среди них и тихие мечтатели, горько вздыхавшие об ушедших идеалах ушедшего времени, но большинство бредило новым, пьянело от новых теорий, себя не помнило от силы нового, ослеплялось его яркостью. Новизну отстаивали тут мучительно горячо, даже до преувеличения, и, может быть, еще и оттого особенно страстно, что никакое новое, как бы велико, всеобъемлюще и всепросветляюще оно ни было, не могло утолить глубокой, странной молодой жажды.
И все равно, в юных душах кипел восторг, и была в них вера в могущество разума, и они захлебывались от надежд, и страстно хотелось красоты, и грудь разрывалась предчувствием подвигов.
Многое потом, разумеется, смазала жизнь, многое стушевала, многое сломала житейская мудрость, а трусость вымела остальное. Но что из того! Что было хорошо, злом не обернется, и что бы ты ни натворил потом, не зачеркнет ни единого яркого дня, не отменит ни единого часа из уже прожитого.
Для Нильса началась какая–то странная пора. Услышать, как сокровеннейшие, неясные его мысли высказывает сразу столько народу, увидеть, как его удивительные, необычные воззрения, для него самого лишь туманный, размытый пейзаж с непонятной глубиной, с немою музыкой, вдруг увидеть, как этот самый пейзаж выступает из–под дымки ясный, отчетливый в каждой подробности, перерезанный дорогами, по которым движутся пестрые толпы, — казалось уму непостижимо.
Он был уже не сказочный король, одинокий властитель стран, им самим сочиненных, нет, он был один из многих, он был солдат идей, несущий службу у нового. И в руке он держал меч, и над ним реяло знамя.
Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!
Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепие новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признания, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убеждения, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.
Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность кое–кого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главное — Нильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.
И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.
Но о ней поговаривали.
Поговаривали разное.
Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.
И все это, когда она уже овдовела.
Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Даннеброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а она — театром, романсами, немецкой поэзией.
И вот он умер.
Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не из–за нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.
По дороге на родину она встретила земляка, известного критика, который предпочел бы сделаться поэтом. Его считали скептиком, ярким умом, беспощадным и строгим к ближнему, оттого что он и к себе беспощаден. Последним обстоятельством извиняли его непримиримость. Но он был не совсем то, за что его принимали; он вовсе не был так неприятно целен, так безоглядно последователен, как казалось, ибо, хоть он непрестанно воевал с идеалистическим веянием и как только его ни честил, однако ж питал к этому смутному, бесплотному, лазорево–мистическому, ненатурально–высокому романтическому бреду куда больше симпатии, чем к более заземленному направлению, за которое ратовал и в которое, кажется, верил.
Против воли он влюбился во фру Бойе, но не признался в своей любви, ибо чувство его не походило на юную, открытую, окрыляющую влюбленность. Он любил ее как существо иного, более счастливого и тонкого состава, и в страсти его была горечь и ожесточение на этот ее состав.
Враждебно, ревниво следил он за ее суждениями и склонностями, вкусами и взглядами, и всеми видами оружия, тонким красноречием, бессердечной логикой, прямой резкостью и тайной насмешкой он боролся за нее, отвоевывал ее, стремился подчинить ее себе. Но лишь только воссияла истина и она стала думать в точности, как он, он спохватился, что выигрыш чересчур велик; что именно с ошибками, заблуждениями, предрассудками и мечтами любил он ее, а не такой, какой она сделалась.
Недовольный собою, ею и целым светом, он покинул родину навсегда.
И тут–то она начала его любить.
Посудачить здесь было о чем, и в городе судачили. Статская советница решилась переговорить с Нильсом так, как старой добродетели положено наставлять юного ветрогона, но Нильс только напугал и разобидел статскую советницу, пустясь в рассуждения о тирании общества, свободе личности, плебейской добропорядочности толпы и благородстве страсти.
С того дня он редко показывался у заботливой родни, но тем чаще видела его у себя фру Бойе.
7
Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и света — секунда сумерек, две секунды света.