Владимир Набоков - Пнин
— Имеются оговорки, — сказал Пнин. — Во-первых, сама логика…
— Согласна, но боюсь, мы отвлеклись от смешной картинки. Вот смотри. Это моряк, это кошечка, а это довольно грустная русалка, которая над ними парит, а теперь взгляни на эти пузыри, над моряком и над кошкой.
— Атомный взрыв, — печально сказал Пнин.
— Нет, вовсе нет. Гораздо смешнее. Эти круглые пузыри — это как бы проекция их мыслей. Теперь мы как раз подходим к смешному. Моряку русалка видится с ногами, а коту она вообще вся видится рыбой.
— Лермонтов, — сказал Пнин, подняв два пальца, — выразил все, что можно сказать о русалках в двух стихотворениях{26}. Я не понимаю американского юмора даже тогда, когда я в хорошем настроении, и я должен сказать… — Дрожащими руками он снял очки, локтем сдвинул журнал и, опустив голову на руки, разразился сдавленными рыданьями.
Она услышала, как отворилась, а потом захлопнулась входная дверь, и еще через мгновение Лоренс, делая вид, что он подкрадывается на цыпочках, заглянул в кухню. Джоун махнула ему правой рукой, чтоб он уходил; левой она указала ему на конверт с радужной рамочкой, лежавший поверх ее пакетов. Заговорщицкая улыбка, которой блеснуло ее лицо, была как бы кратким излoжeниeм письма Изабел; он сграбастал его и вышел, снова на цыпочках, теперь уж не ради шутки.
Бесполезно могутные плечи Пнина продолжали содрогаться. Джоун закрыла журнал и с минуту разглядывала обложку: кукольно-яркие малыши-школьники, Изабел и малышка Гагенов, неупотребительная пока тень деревьев белый шпиль, колокола Уэйндела.
— Она не хочет вернуться? — мягко спросила Джоун. Пнин, не поднимая головы, стал бить по столу вялым кулаком.
— У меня не ешть ништо, — причитал он в промежутках между громким и влажным шмыганьем. — Ништо не оставался, ништо, ништо!
ГЛАВА 3
1
На протяжении восьми лет, что Пнин преподавал в Уэйндельском университете, он менял жилье — по разным причинам, чаще всего звуковым — примерно раз в семестр. Нагромождение в его памяти всех этих друг друга сменявших комнат похоже было на демонстрацию мебели, когда составленные вместе кресла и кровати, и лампы, и укромные закутки близ камина, пренебрегая несовпаденьем времен и пространства, соединяются в мягком полусвете мебельной лавки, а за окнами ее идет снег, и сгущаются сумерки, и никто никого не любит по-настоящему. Его комнаты уэйндельского периода представлялись особенно опрятными при сравнении с той комнатой, что он занимал в Нью-Йорке, между Центральным Парком и Риверсайдом{27}, в квартале, от которого запомнились грязные бумажки вдоль тротуара, яркое пятно в том месте, где нагадила собака и куда кто-то уже успел вступить, и еще то, что какой-то мальчик неутомимо стучал мячом по ступенькам высокого бурого крыльца; но даже и эта комната представала в памяти Пнина (где отдавались еще удары детского мяча) как просто шикарная в сравнении со старыми, теперь уже смутными за налетом пыли жилищами его долгого центрально-европейского нансеновско-паспортного периода.
С годами Пнин становился, однако, разборчивым. Красивой обстановки ему теперь было мало. Уэйндел был тихий городок, а Уэйнделвилл, что в теснине среди холмов, и того тише; но ничто больше не казалось Пнину достаточно тихим. В начале его здешней жизни была у него однокомнатная квартирка в заботливо обставленном Университетском доме для одиноких преподавателей, которая, несмотря на кое-какие недостатки, неизбежные в общежитии ("Партию в пинг-понг, Пнин?" — "Я более не поигрываю в эти игры детей"), представляла собой очень милое обиталище, пока не пришли рабочие и не начали сверлить дырки в мостовой — Черепнин-стрит, Пнининград, — а потом латать ее заново, и еще и еще, долгими неделями, среди вспышек трепещущих черных зигзагов и ошеломленных пауз, и казалось, что им уже никогда не отыскать ценный инструмент, который они там где-то зарыли по ошибке. А еще была (если уж выуживать здесь и там, то какие-нибудь особенно насолившие ему места) комната в этой исключительно герметичной на вид Герцогской Резиденции в Уэйнделвилле: очаровательный kabinet, над которым, однако, каждый вечер под аккомпанемент хлопающих дверей и сокрушительных сортирных каскадов две чудовищные статуи угрюмо топали на грубых каменных ногах — образы эти нелегко было примирить с хрупким телосложением истинных обитателей верхней квартиры — ими оказались супруги Старр с отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это Луиза"), ангельски деликатная супружеская пара, которая живо интересовалась Достоевским и Шостаковичем. Была у него также — в другом меблированном доме — еще более удобная комната, совмещавшая кабинет и спальную, и туда никто не ломился к нему в гости, рассчитывая на бесплатный урок русского языка; однако едва только великолепная уэйндельская зима начала вторгаться в этот уют посредством пронзительных сквозняков, проникавших не только через окна, но даже через стенной шкаф и штепсельные розетки близ пола, в комнате стали возникать какие-то нотки безумия и мистические миражи — настойчивый ропот музыки, более или менее похожей на классическую, странным образом сосредоточившийся в серебристом радиаторе отопления. Пнин пытался приглушить эту музыку, накрывая радиатор одеялом, как накрывают клетку с певчей птичкой, но музыка не унималась до тех самых пор, пока престарелую матушку миссис Тэйер не свезли в больницу, где она и скончалась, — только тогда радиатор переключился на канадский диалект французского языка.
Перепробовал он и жилища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хоть и отличались чем-нибудь друг от друга (не все, например, имели дощатые стены, иные были оштукатурены или хотя бы частично оштукатурены), все же отмечены были общей родовой чертой: на книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ван Луна{28} и доктора Кронина{29}; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет{30} в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке.
2
На какое-то время он возвратился в Университетский дом, но так же поступили и сверлильщики мостовой, а вдобавок там появились еще и новые неудобства. К моменту нашего рассказа Пнин все еще снимал комнатку с розовыми стенами и белыми оборочками у Клементсов, и это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, а также первая комната, в которой он прожил больше года. К настоящему времени ему уже удалось вытравить все следы прежней обитательницы комнаты; во всяком случае, он так думал, потому что он не разглядел, и вероятно уже никогда теперь не разглядит, смешную рожицу, накаляканную на стене и скрытую за изголовьем его кровати, а также полустершиеся карандашные отметки на дверной притолоке, низшая из которых отметила в 1940 году рост в метр двадцать.
Уже больше недели Пнин хозяйничал в доме один: Джоун Клементс улетела в какой-то западный штат навестить свою замужнюю дочь, а еще через несколько дней, едва начав читать свой весенний курс философии, улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный туда срочною телеграммой.
Наш друг не спеша позавтракал, с удовольствием налегая на молоко, которое продолжали поставлять отсутствующим хозяевам, и в половине десятого приготовился к обычной своей прогулке до университетского кампуса.
У меня на сердце тепло становилось, когда я наблюдал, как по-русски, по-интеллиджентски он надевает пальто: его склоненная голова демонстрирует свое идеальное облысение, его острый, как у Герцогини из Страны чудес, подбородок{31} крепко прижимает к груди сложенный накрест зеленый шарф, чтобы он удержался на месте, когда владелец его, резко дернув широкими плечами, ухитрится попасть в оба рукава сразу; еще один вздох, и пальто надето.
Он берет свой portfel (портфель), проверяет, все ли в него уложено, и выходит из дому.
Он отошел от крыльца лишь на расстояние газетного перелета, когда вспомнил, что должен срочно вернуть университетской библиотеке книгу, затребованную каким-то другим читателем. Одно мгновение в нем происходила внутренняя борьба; ему еще самому нужен был этот том; однако доброжелательный Пнин слишком хорошо мог понять этот нетерпеливый трепет другого (ему неизвестного) ученого, чтобы не вернуться в дом и не взять с собой объемистую, тяжелую книгу: это был том, главную часть которого составляла толстовиана — 18-й том из Sovetskiy Zolotoy Fond Literaturï (Советского Золотого Фонда Литературы{32}), Moskva-Leningrad, 1940.