Алексей Толстой - Хмурое утро
Начдив повел биноклем ближе и увидел, как панически поднимаются залегшие цепи пластунов… «Эге, – сказал сам себе начдив, – значит, вот почему предвоенсовета так нажимал по телефону, чтоб нам держаться до последней крови… Так то ж подошла Стальная дивизия Дмитрия Жлобы…»
Вслед за конницей, налетевшей на казаков, поднялись из-за холмов густые ряды стрелковых цепей Стальной дивизии. А дальше, на самом горизонте, уже виднелись сквозь пыль – верблюды, телеги, толпы народа. Это были огромные обозы дивизии, тащившей за собой, как вскоре выяснилось, десятки тысяч пудов пшеницы, бочки со спиртом, сотни беженцев, стада коров и овец…
Много казаков легло в этом бою. Разбитая белая конница ушла на запад, пехота, заметавшись между цепями Стальной дивизии и морозовцами, частью была побита, частью сдалась. Когда все кончилось, – а бой длился около часу, – начдив сел на коня и шагом поехал по равнине, усеянной павшими людьми и конями. Еще кое-где дымилась земля и стонали неподобранные раненые. Навстречу начдиву выехала группа всадников. Передний из них, одетый по-кубански, с газырями, с большим кинжалом на животе и башлыком за плечами, загорячил вороного коня, подскакал к начдиву и, осадив, сказал резким повелительным голосом:
– Бывайте здоровы, товарищ, с кем я говорю?
– Вы говорите с начальником морозовско-донской дивизии, здравствуйте, товарищ, а вы кто будете?
– Кто буду я? – усмехаясь, ответил всадник. – Вглядись. Буду я тот самый, кого главком Одиннадцатой объявил вне закона и хотел расстрелять в Невинномысской, а я – видишь – пришел в Царицын, да, кажется, вовремя.
Начдиву не слишком понравилась такая длинная и хвастливая речь; нахмурясь, он сказал:
– Значит, вы будете Дмитрий Жлоба…
– Так будто меня звали с детства. А ну, укажи, – где мне здесь поговорить по телефону с военсоветом.
– Я уже говорил, военсовету все известно.
– А на что мне, что ты говорил, мой голос пускай послушают, – надменно ответил Дмитрий Жлоба и так толкнул коня, что вороной жеребец сиганул, как бешеный.
7
Тогда же, поздно вечером, Иван Ильич послал полковнику Мельшину записку: «Петр Николаевич, я здесь, очень хочу тебя видеть…» Мельшин ответил с тем же посланным: «Очень рад, управлюсь – приду, много есть чего порассказать… Между прочим, здесь твоя…»
Но карандаш ли у него сломался, или писал впотьмах, только Иван Ильич не разобрал последних слов, хотя и сжег несколько спичек…
Мельшин так и не пришел. После полуночи степь начала освещаться ракетами. На батарее был получен приказ – приготовиться.
– Ну вот, товарищи, надо считать, что начинается, – сказал Иван Ильич команде. – Значит, давайте стараться, чтобы уж ни один снаряд не разорвался даром… И еще, значит, вам известен приказ командарма, чтобы без особого распоряжения ни на шаг не отступать. В бою всякое бывает, значит… («Вот черт, – подумал, – что ко мне привязалось это „значит“.) В пятнадцатом году у нас в тылу ставили пулеметы, генералы не надеялись, что мужичок всю кровь отдаст за царя-батюшку… Хотя, надо сказать, уж как, бывало, в окопах честят Николашку, а Россия все-таки своя… Страшнее русских штыковых атак ничего в ту войну не было…
– Командир, ты чего нам поешь-то? – вдруг сипло спросил Латугин. – К чему? Ну?
Иван Ильич, – будто не услышав это:
– Нынче за нашей спиной пулеметов нет… Страшнее смерти для каждого из нас – продать революцию, значит – чтоб своя шкура осталась без дырок… Вот как надо понимать приказ командарма: чтобы не ослабеть в решающий час, когда земля закипит под тобой. Говорят, есть люди без страха, – пустое это… Страх живет, головочку поднимает, – а ты ему головочку сверни… Позор сильнее страха. А говорю я к тому, товарищ Латугин, что у нас есть товарищи, еще не испытавшие себя в серьезных боях… И есть товарищи с больными нервами… Бывает, самый опытный человек вдруг растерялся… Так вот, если я, командир, ослабел, скажем, пошел с батареи, – приказываю застрелить меня на месте… И я со своей стороны застрелю такого, значит… Ну, вот и все… Курить до света запрещаю…
Он опять кашлянул и некоторое время шагал позади орудий. Хотел сказать много, а как-то не вышло…
– Разговаривать не запрещаю, товарищи…
– Товарищ Телегин, – позвал опять Латугин, и Иван Ильич подошел к нему, заложив за спину руки. – Вот еще до военной службы походил я по людям… Гол и бос и неуживчив – и на пристанях грузчиком, и по купцам дрова рубил, нужники чистил, у архиерея был конюхом, да поругался с его преосвященством из-за пустых щей… С ворами одно время связался… Всего видал! Ох, и дурак же был, драчун; бивали меня пьяного, мало сказать, что до полусмерти…
– Из-за баб, надо понимать, – сказал Байков, и слабый свет далеко лопнувшей ракеты осветил его мелкие зубы в густой бороде…
– Из-за баб тоже бивали… Не к тому речь. А вот к чему: ты, товарищ Телегин, нам не то сказал, – вокруг да около, а не самую суть… Революционный долг, – ну, что ж, правильно. А вот почему долг этот мы на себя приняли добровольно? Вот ты на это ответь. Не можешь? Другую пищу ел. А нас в трех щелоках вываривали, душу из нас вытряхивали – уж, кажется, ни одно животное такого безобразия не вытерпит… Да ты бы на нашем месте давно, как мерин, губу повесил и тянул хомут. Постой, не обижайся, мы разговариваем по-человечески. Почему моя мать всю жизнь шаталась по людям? Чем она хуже королевы греческой?
– Ой, загнул! – опять перебил Байков. – В тринадцатом году мы королеву греческую видали в Афинах, чего ж ты ее вспомнил?..
– Почему мой батька жил как свинья и пришибли его стражники в поле да еще плюнули? Почему звание мое – сукин сын?
– Так не годится, – проговорил Шарыгин, приподнимаясь с колен, – сидел он на своем месте у снарядов. – Латугин, неорганизованный разговор ведешь. При чем тут – сукин сын, при чем – королева греческая? Это все надстройка. А суть в классовой борьбе. Ты должен себя определить – кто ты: пролетарий или ты деклассированный элемент…
– А ну тебя к черту! Я царь природы, – крикнул ему Латугин. – Понятно это тебе, или ты еще молод?.. Прочел я одну книжку, там сказано: человек – царь природы. Вот отчего я стою у этого орудия. Жив в нас царь природы. Долг, долг, страх, страх! Я в господа бога тарарахну сегодня очередь, не то что по генералу Мамонтову, – вот тебе и надстройка! Зубами хрящи буду перегрызать…
– Тихо, товарищи! – крикнул из прикрытия Сергей Сергеевич, сидевший у полевого телефона. – Сообщаю: под Сарептой у нас большой успех. Разбиты два полка кавалерии и полк пластунов, полторы тысячи убиты, восемьсот пленных…
Слух об успехе под Сарептой облетел фронт. Одна из частей Десятой армии, отрезанная наступлением пятой колонны, – конная бригада Буденного, – пробивалась в то время из Сальских степей на Царицын. Поход был тяжелый, и люди и кони притомились. А когда на одном из полустанков нечаянно удалось соединиться по телефону со штабом морозовцев и чей-то веселый голос, пересыпая речь крепкой солью приговорок, гаркнул в трубку: «Так что же вы спите, не знаете, что под Сарептой изрубили в собачье крошево две кавалерийских дивизии гадов, приходите пленных считать…» – услышав про такое знаменитое дело, хотя бы даже и сильно преувеличенное, бригада оставила под охраной свои обозы и стоверстным маршем пошла на север – навстречу гадам генерала Денисова.
Но успех под Сарептой все же был местный, и на главных царицынских позициях не стало от этого легче, а стало труднее. Мамонтов со всей быстротой учел счастливый случай с двумя крестьянскими полками, в ночь перестроил штурмовые колонны и с зарей все напряжение атак перенес на этот наиболее уязвимый пятиверстный участок фронта, жидко заслоненный рабочими дружинами.
Равнину, по которой наступал цвет донского войска, прорезали с запада на восток два огромных глубоких оврага, – они пересекали фронт и тянулись до самого города. По ним-то казачья конница стала подбираться вплотную к красным окопам. Вся равнина, как муравейниками, была покрыта кучечками земли: это ползла пехота. Перед нею взад и вперед слепыми гусеницами двигались огромные танки. Аэропланы кружились над батареями, над вереницами обозов, тянущихся по степи из Царицына и в Царицын, сбрасывали небольшие грушевидные бомбы, рвущиеся с ужасающей силой.
Бронепоезд Мамонтова дымил на горизонте. Справа и слева от него вся степь полнилась телегами станичников. Теснясь ось к оси, они двигались вплотную за войсками. Торговым казакам уже был виден город с куполами, фабричными трубами и дымами пожаров на окраинах. Ох, и глаза ж горели под насупленными бровями у этих дымом, салом и дегтем пропахших людей.
Над степью, надавливая воздух, неслись снаряды и с грохотом опоясывали красные укрепления взметающимися и падающими фонтанами земли. Из глубоких оврагов с визгом выносилась конница и, не глядя ни на что, шла через проволоки на окопы с такой пьяной яростью, что иного казака уже шлепнула пуля и в глазах – смертная тьма, а он все еще на скаку режет воздух шашкой, покуда не завалится в седле и, вскинув руки, будто от бешеного смеха, покатится с шарахнувшегося коня.