Меша Селимович - Дервиш и смерть
Я решил поговорить с муллой Юсуфом.
Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что желаю поговорить.
Мулла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он чего-то опасался, однако я не желал иметь никаких преимуществ от его мучительного ожидания и рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы он не стал прятаться. Я сказал то, что было правдой, что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить – сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая. Может быть, он виноват, невинные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло – вмешаться нам или не вмешаться? Хуже ли сокрыть преступление, если оно совершено, или не проявить милосердия?
Он напряженно смотрел на меня, пряча внимание и интерес, который вызвал у него мой сбивчивый рассказ, и его румяное лицо без морщин, свежее от воды и утреннего воздуха, стало живым и озабоченным.
– Он еще в саду? – тихо спросил он.
– До рассвета не выходил, а днем нельзя. – Как ты думаешь, что нам делать?
– Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех, людям это неведомо.
– Розоватый полусвет, трудно еще ночным теням, чистота неокрепшего дня, час, когда все цвета свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.
Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и муллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.
– Может быть, я ошибся, – сказал я разозленным солдатам.
– Ты не ошибся. Он убежал вчера ночью и где-то спрятался.
Позже, когда солдаты ушли, я спросил Юсуфа:
– Ты их позвал?
– Я думал, ты этого хочешь. Ты ничего не сказал бы мне, если б сам не хотел.
Впрочем, безразлично, так лучше. Я сбросил с себя ответственность и вину, и никому не сделано зло. Оставалось вздохнуть с облегчением и перестать думать о минувшей ночи.
Но я думал, думал больше, чем мог это как бы то ни было оправдать. Я обошел сад, на песке дорожки виднелись следы, одна нога была обута, другая босая, ступни лежали рядом, это все, что осталось от него, кроме обломленных веток акации, распятия и чего-то необычного, что воцарилось под кронами старых деревьев, какой-то новый запах, отсутствие пустоты и пустоши, свежесть после бури. Теперь, когда он был вне пределов досягаемости, когда опасность не угрожала ни ему, ни мне, я размышлял об этом незнакомом человеке, воспринимая его так, словно он был вздувшимся потоком, свежим ветром, словно он появился во сне. Он растаял, опыт отрицал его, живой человек вряд ли бы мог уйти отсюда незамеченным, да и следы подтверждали его присутствие, хотя, несмотря на свою реальность, они не уничтожали странного смысла его исчезновения, который подсознательно жил во мне. Он ушел от солдат, выскочив в окно своего дома, сломал стену тюрьмы, прыгнул со скалы, вошел в чужой двор, не посчитавшись, что это огороженное пространство принадлежало другому, он исчез, не дав о себе знать ни единым знаком, обманул подстерегавших его солдат, словно был духом. Он не поверил мне, он никому больше не верит, он бежит от чужого страха, как от солдатской жестокости, уверенный только в себе, мне жаль, что он совсем потерял веру в людей, он будет несчастлив и опустошен душой. Поэтому он, правда, сейчас жив и даже на свободе, но мне бы не хотелось, чтоб он когда-либо узнал, что я мог стать виновником его гибели. Меня этот человек не касается, мы ничем не обязаны друг другу, он не может сделать мне ни хорошего, ни плохого, но мне было бы дорого, если б он унес в свое одиночество добрую мысль обо мне, если б в тяжком недоверии к людям он сохранил иное воспоминание обо мне, чем об остальных.
Потом я смотрел, как мулла Юсуф переписывает Коран, сидя снаружи, перед текией, в густой тени развесистой яблони – ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжал смотреть на него как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях – все это рождало красоту, которая приводила в смятение человека, красоту несколько даже греховную, поскольку она уже не была средством, но становилась самоцелью, важной лишь для самой себя, сверкающей игрой красок и форм, отвлекавших внимание от того, чему она должна была служить; чуть даже и постыдную, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, может быть, потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как следует.
Пахло лавром, тем самым, что вчера душил меня своим густым дыханием, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова рождалась черная злоба, та самая, вчерашняя, наполнившая меня ужасом. Я сошел с борозды, я стал отрезанный ломоть, ничто больше не удерживает меня, ничто не спасает от самого себя и от мира, день не защищает меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков и превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится болтать пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне; в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.
Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами, чтоб они схватили беглеца. Ни секунды не задумался он над его судьбою, над его жизнью, над его возможной невиновностью. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас он безмятежно выписывает свои прелестные грешные буквы, плетет, как паук, свою чудесную ткань, умелый, суровый и бесчувственный, подобно ему.
Я подошел к неровным следам на песке и стер их.
– Одна нога у него босая, – сказал Юсуф.
Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему, вывести его из блужданий, освободить от мучительных догадок, рассказать ему все, что я думаю о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, лишь бы о чем-нибудь скверном, – Может быть, его уже схватили, – произнес я как в тумане, почти теряя сознание.
Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и чтобы слово переменилось. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, того, кем я мог стать, того, что он мог бы сделать.
Речь моя выглядела неожиданной, не соответствовавшей накалу гневного решения, едва прикрытого, окраске голоса, предназначенной для хулы, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочаровавшись.
И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-нибудь в текии, избрав именно его и заранее отвергнув остальных, я словно бы сказал, что лучше всего не вмешиваться, ведь я был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, чтоб не видеть, как его ловят и уводят. Я рассчитывал на его бессовестность. Я знал это и тем не менее ощутил отвращение и презрение к нему, когда он это сделал. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, но даже если оно было моим, то осуществил его он. А может быть, я несправедлив. Если он в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в его послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня я его укоряю. Не он переменился, а я, и, значит, все переменилось.
Приветливостью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя свое мнение о нем я не очень изменил, ненависть еще во мне не улеглась, и, может быть, я недостаточно хорошо ее скрыл.
Я сказал, что его Коран – истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышав угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.