Сахалин - Дорошевич Влас Михайлович
- Возьму за машинку, однова не дохнешь.
Кроме этого "своего дела", Балдоха знает еще грамоту. Он выучился в исправительном приюте.
- Она-то меня и сгубила!
"Баши-бузуки" были открыты, благодаря Балдохе.
С товарищем он явился к одному одинокому старообрядцу-леснику будто бы покупать дрова.
Среди разговора Балдоха задушил старика, обыскали труп, переломали все в квартире, - ничего не нашли.
На следующий день, читая в портерной газету, он прочел и про это убийство:
- "Деньги, что-то около тридцати тысяч, были спрятаны за голенищами у покойного и остались нетронуты".
Балдоха расхохотался.
- Чего хохочешь? - спросил портерщик.
- Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
"Убийство в Сокольниках" наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
- Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
- А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед "делом" стакан водки пил. Для полировки крови.
Как сносит он каторгу?
Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
- Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
Отцеубийца
Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то "духовное".
При нашем появлении, - мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан, - он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
- Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.
Мы сели и предложили и ему сесть.
- Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
- Да садись, старик.
- Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
- Поселенец, что ли?
- Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
Такое наказание полагается только за одно преступление.
- Да за что же ты?
- За родителя. Отцеубийство совершил.
- А давно на каторге?
- Пятнадцатый год.
- Да сколько же тебе лет?
- Шестьдесят один.
- Так что, когда ты это сделал, тебе было...
- Да уж под пятьдесят было.
- Отцу сколько было?
- Родителю за семьдесят.
Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
- Как же так? За что же?
Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
- И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, - еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
- Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили - лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, - всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, - только и слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, - говорит, - поймаю! Ан, - говорит, - поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. "Так вот оно что!" - думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. "Ты, что ж это, - говорю, - шкура? С родителем играешь?" А она в ноги да в слезы. "Он, - говорит, - Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал"... Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. "Мало чего, - говорит, - ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом - полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!" И пошло тут и пошло. Придет Марья из поля, - синяк на синяке. "Это кто тебя? - спрашиваю. - "Батюшка", - разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. "Ты, - говорит, - еще меня учить надумал! Все, - говорит, - вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, - так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!" А напрямки-то сказать ему, - что, мол, отец, делаешь, - язык не поворачивается, - срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, - все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
- За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. "Это, - говорит, - Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, - говорит, - не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай". А какое там "не думай". У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: "Лешенька, не мучай себя, не думай!" Зимой в избе ночь лежишь, - не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, - встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. "Куда, - говорю, - батюшка?" - "А тебе, - говорит, - что? Ишь, полунощники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить, поглядеть!" - "И я, мол, батюшка, с вами!" - "Лежи уж!" - говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: "Идите, - говорит, - вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит". Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное...
- Почему же дело ясное?
- Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, - колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. "Что ж, батюшка, - спрашиваю, - колокол везти не пошли? Нас только срамите!" Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: "Ты, - говорит, - мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит". А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: "Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело". Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? - все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, - так мы ее уходили. Краше в гроб кладут, - ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.