Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Шмуле-Сендер, — говорит Эфраим.
— Водовоз?
Данута укоризненно смотрит на Эзру, допрашивающего отца, как жандарм.
— А Шмуле-Сендеру сказал Шмерл-Ицик…
Эфраим совсем отчаивается. Так ли уж это важно, кто сказал. Сказали, и все.
— Гирш сапоги тачает, — говорит Эзра. Вот она, единственная правда, которая ему, старику, нужна. — Нам, отец, рано вставать… Прости, но я ничего не могу тебе оставить… сам знаешь мои заработки…
— Я тебе сам могу дать… получил за надгробие Соры-Шейндл… — говорит Эфраим.
— Обойдусь, отец… Летом заработаю немного денег и куплю медведя. С медведем легче. На косолапого народ валом валит. В Сибири их, говорят, полно. Охотники отлавливают медвежат и продают. Может, мы с Данусенькой двинемся туда и привезем оттуда зверя. Обучим его и будем жить-поживать да деньжат наживать.
Эфраим слушает поскребыша Эзру и вдруг принимается стучать кулаком в грудь, но младший сын не понимает — то ли старик показывает то место, куда брат Гирш в губернатора целил, то ли жалуется на боль, то ли в чем-то клянется.
Пора на чердак.
Пора спать.
Пора прощаться.
Так четко разделены эти мысли в голове Эзры, и ни одной нельзя поступиться.
Дорога предстоит дальняя — в Барановичи, Могилев. Там скоморохов любят больше, чем в Литве.
Из Могилева они с Данутой, даст бог, отправятся в Сибирь, за медведем. Кровь из носу, но Эзра добудет зверя. Так и звучит в ушах:
— Эзра с медведем! Спешите! Спешите! Только один день! Только сегодня!
Пора спать, пора прощаться.
Может, и навсегда.
Черт побери, и попросить-то некого, чтобы в случае чего сообщили про отца, да продлит господь его земные дни! Рабби Авиэзера? Нищего Авнера Розенталя? Авнер порой далеко забирается. Но какой из Авнера вестник, если он не сидит на месте? Водовоза Шмуле-Сендера?
Будут они его, Эзру, искать! Жизнь скомороха — вечное скитание, дом скомороха — вольный простор да угол в заезжем доме. Сегодня тут, завтра там. Прощай, отец! Не серчай, если не я, твой сын, а чужие люди закроют тебе глаза и засыплют землей, если не я, а сосед уронит на твою могилу слезу. Не упрекай меня и ни о чем не спрашивай. Что бы я ни ответил, ты все равно останешься один. Один.
Эфраим снова стучит себя в грудь, как глухонемой, словно на сей раз пытается проткнуть ее насквозь и выцедить на пол свою обиду, свое тоскливое одиночество.
— Я буду твоим медведем, Эзра… где-нибудь достанем шкуру… я напялю ее на себя… Ты, Эзра, меня обучишь. Отец обойдется тебе дешевле, чем дорога в Сибирь… Я еще крепок, я еще вполне могу сойти за медведя.
Эзра натужно смеется, ему вторит Данута, и теперь уже они смеются одновременно, в лад, как будто отрепетировали свой смех.
— А что, Данусенька, заманчивое предложение?
— Зачем тебе, Эзра, мотаться в такую даль? Лучшего медведя, чем я, нигде на свете не сыщешь. Я никогда не зарычу на тебя, не нападу, не задену лапой… Я буду барыню плясать, буду польский краковяк ногами выписывать, буду старинную еврейскую кадриль выкаблучивать.
Старик Эфраим разводит руки в стороны, потом поднимает их полукрылом на уровне крепкой, как молотильный цеп, шеи и осторожно, даже застенчиво делает несколько движений, постепенно убыстряя их, и вот уже он несется по дому в пламенной старинной кадрили, глаза его сверкают яро и молодо, и в них, как в волшебном стекле, отражается все: и могильники на кладбище, где покоятся три его жены, и канцелярия, где трудится его неуязвимый, его великодушный Шахна, и сапожная мастерская, где тайком заряжает свой пистолет необузданный Гирш, и Церта со своим сыном Давидом, и Эзра со своей зазнобой. Быстрей, быстрей, быстрей! Старые ноги притопывают, прихлопывают. Эфраим бормочет «та-та-та», «та-та-та», Данута смотрит на него с испуганным восхищением, сын-скоморох причмокивает языком.
— Та-та-та! Та-та-та-та!
И кормить меня, Эзра, не надо. Буду сосать свою лапу! Ты, наверно, понятия не имеешь, сколько всякого можно из нее вытянуть. И мед, и горчицу, и сладкий нектар, и отраву. Только возьми меня с собой.
— Та-та-та, та-та-та-та!
— Может, хватит, отец?
«Та-та-та, та-та-та-та!» До одури! До изнеможения! Плясать, плясать, пока не рухнет на пол, пока из него по капле не вытечет все, что накипело.
— Та-та-та-та!
Не оставляй меня одного, Эзра! Позови! Только кликни, и я все брошу.
И ни к чему нам твоя Данута! Пусть катит на все четыре стороны, к своему отцу, в Сибирь. Я найду тебе еврейку, я приведу тебе красавицу, плясунью и певунью. Она будет свои поцелуи вливать тебе в правое ухо, а в левое шептать что-то голубиное, как мне шептала твоя мать Лея.
— Та-та-та!
Силы оставляют Эфраима, движения его делаются все медленней, ноги наливаются свинцом.
Надоест тебе, Эзра, медведя водить — буду ученой свинкой. Усядусь у тебя на плече и по первому твоему велению спрыгну на руку и стану вылавливать из коробки счастья записки. Я выловлю одну счастливую для тебя, другую — для твоего брата Гирша, третью — для твоей беглянки сестры Церты, четвертую — для Шахны, чтобы ему и дальше так везло.
— Та-та!
У Эфраима кружится голова, Эзра подхватывает его под руки, сажает, как пьяного, за стол, старик тяжело дышит, отдувается, точно гусак, виновато улыбается, и от этой улыбки мурашки ползут по спине Эзры и Дануты.
В дом входит нищий Авнер. Чтобы Эфраиму было веселей, он здесь часто ночует. Невелика радость — ютиться за печкой молельни вместе с такими же, как ты, странниками и бродягами. Дом Эфраима — все-таки дом. Бедный, осиротевший, но дом. И встречают его, Авнера, здесь всегда с охотой. Авнер Розенталь — нищий особого рода. Он прежде всего побирается воспоминаниями. Не столь уж важно, подадут ему грош или нет. За деньги можно набить желудок, а душа все равно останется голодной. Чтобы не голодала душа, Авнер просит у всех воспоминаний. Пусть вспоминают! Пусть рассказывают ему, как он, Авнер Розенталь, жил сорок лет тому назад. Пусть вспоминают, какая у него была великолепная бакалейная лавка. Чего только в ней, Эфраим, не было! Помнишь? Помнишь мой изюм, мою корицу? Помнишь, какую я привозил из Ковно крупу — рассыпчатую, сладкую? Манная, гречневая, ячневая! Помнишь? А пожар? Пожар, Эфраим, помнишь? Как я искал среди головешек мой изюм, мою корицу? Ни крупинки от прошлого не осталось, ни крупиночки.
Авнер здоровается с Эзрой, кланяется Дануте, оглядывает ее с головы до пят и усаживается за стол с Эфраимом. Усаживается и начинает (некстати) хвалить поскребыша Эзру. Какой красавец! Какой парень! И жена его — ого-го! Сразу видно — счастливая пара. Он, Авнер, счастливую пару тут же выделит, покажи ему тысячу пар. Что, что, а глаз у нищих наметанный. Дважды на монету не смотрят, в миг различают, гривенник подали или жалкий грош. Поздравляю, Эзра! Нахес (счастья) тебе!
— Мы, отец, пожалуй, пойдем.
Старик Эфраим молчит.
Авнер тараторит, как заведенный.
— Я тебя, Эзра, помню вот таким… Ты прибегал в мою бакалейную лавочку за леденцовыми петушками… Помнишь мои леденцовые петушки?
Эзра кивает головой: помню.
И от этого подаяния, от этой негаданной милостыни Авнер расцветает. Представь себе, Эзра, когда мне бывает очень плохо, а плохо мне бывает каждый день, я беру с полки такой леденцовый петушок и сосу, сосу, сосу. И жизнь кажется не такой горькой, как на самом деле, и я как бы молодею лет на сорок. Береги свою бакалейную лавку!..
— У меня нет лавки. — Эзру томит долгий разговор с нищим, но прослыть грубияном ему не хочется.
— Не говори так, Эзра. У каждого есть своя бакалейная лавочка со своим изюмом и корицей. У каждого. Даже у твоего отца. Его изюм и корица — его камни. Камни, Эзра, тоже можно сосать.
Эфраим сидит в прежней позе, умаявшийся от пляски, выпотрошенный, сумрачный, как этот вечер за окном, который поедает последние ломти зачерствевшего света.
— Чем ты, Эзра, сердце мое, занимаешься?
— Пою… пляшу…
И Эзра с Данутой уходят.
Почуяв недовольство Эфраима, Авнер после ухода счастливой парочки молчит, молчание дается ему с превеликим трудом, оно просто душит его, и, наконец, Авнер решается повторить тот же вопрос.
— Чем он занимается?
— Врет.
Эфраим не хочет обижать Авнера. Скажешь, что Эзра такой же побирушка, как он, Авнер, тот до смерти обидится. Больше никогда не придет. А кроме Авнера да Шмуле-Сендера, у Эфраима никого нет. Нищий и Шмуле-Сендер хоть обмоют его, хоть в саван завернут и, может быть, слезу уронят. На детей рассчитывать нечего. Как ни напрашивайся в медведи, в попугаи или свинки, ничего у тебя не получится.
— Вранье — не работа. Вранье — удовольствие, — перечит Розенталь.
— Эзра клянется, что за правду меньше платят и чаще бьют.
Авнер качает головой, вытаскивает из кармана краюху хлеба (он всегда приходит к Эфраиму со своим хлебом; своим хлебом он называет не тот, который сам пек, а тот, который ему подали в другом доме), переламывает ее надвое, протягивает Эфраиму; они макают хлеб в молоко и вгрызаются в размокшую корку своими искрошившимися зубами.