Станислав Китайский - Повесть "В начале жатвы"
V
Не спалось Филиппушке. Хоть убейся, не идет сон и все. Сперва этот паразитский кулак свалился на голову, потом Лександра приперлась. Зачем, спрашивается? Натрепала тут, набаламутила. Настю зачем-то вспомнила. Детьми кольнула. И ушла. А ты не спи.
Настя, она хоть и неприветливая была, затаенная какая-то, молчунья, а жить с ней лучше, не то что с Мотрей, первой женой. Та очень грубая была и на руку тяжелая. Чуть что, против нее хоть пушку выкатывай. Да она и пушку своротила бы — туша вон какая! Когда она ушла от него, он не шибко расстраивался, так и не знает, куда пропала, была и сплыла: баба с возу — коню легче. Прожил с ней, почитай, десять лет — как десять лет на каторге просидел: все не так, все не по ней, кулачища — сложит кукиш — чайник и чайник. Сбежала, ну и беги. А когда в нелегком послевоенном году умерла Настя, Филиппушка загоревал: старость накатывала, найти кого — уже не найдешь, дочерей, сельсовет определил в ФЗО, — одному придется скучать. Но скучал Филиппушка недолго, вернее, совсем не скучал. К нему легко и просто вернулось почти забытое состояние ни от кого не зависимой свободы, какое испытывал, будучи подпаском.
Надо сказать, что и при первой, и при второй жене Филиппушка мало держался дома: днем — какая ни есть работа, вечерами — собрания, активы, умственные беседы с сельсоветским сторожем.
Но где бы ни вечеровал, в нем жила уверенность, что в теплой избе его дожидается ослабевшая со сна жена и горшок щей в сухой пещере русской печи. Это был его тыл, его прибежище, и, по уму, здесь всегда должен бы быть покой, приветливость законная. Имелось же все обратное: упреки, скандалы, а то молчание, что хуже драки. Так что об утрате этого рая он не ах как жалел, хотя и понимал, что какая-то щель образовалась в ходе его дней, и заткнуть эту щель было нечем.
Все же Настя была ничего баба. Нудная, беспонятливая, а ничего. Сварит, постирает. Слушать умела, когда Филиппушке поговорить захочется. Теперь некому слушать... Зачем Лександра ее вспомнила? Дура мосластая.
Надо было в клуб пойти, думает Филиппушка, кино посмотрел бы...
Когда его перестали пускать на деловые собрания, он зачастил в клуб. Приходил туда еще завидно, садился в красном уголке за стол, покрытый кумачовой, в чернильных пятнах, скатеркой, и подолгу рассматривал картинки в потрепанных журналах. Молодежь привыкла к нему и не обращала внимания. Парни вольно шутили при нем, матерились, девки не стеснялись на глазах подтягивать у чулок резинки — вроде как и не человек сидит, а пустое место.
В кино его пускали бесплатно.
— Иди подремли, — говорил киномеханик, — да не храпи шибко, сегодня опять про любовь.
Не любил Филиппушка этих выдумок про любовь — заведут тягомотину на два часа, болтают какую-то хреновину, лижутся беспрестанно — не захочешь, да уснешь. Где и найдут такую ерунду? Другое дело — про милицию, про шпионов, — не задремлешь, хоть всего и не поймешь. Но больше всего ему нравились фильмы про гражданскую войну. Про Отечественную тоже можно смотреть, но не то: одна стрельба, да танки, разрывы все время, не поймешь, подвиги совершаются или работа делается. А про гражданскую посмотришь — душа радуется.
Самому Филиппушке не довелось воевать и тогда, из винтовки ни разу пульнуть не выпало, но в кино ему казалось, что это снято про него, красного бойца, и когда другие просто глазели на экран, он переживал свою настоящую жизнь, красивую, не похожую на ту, что случилась на самом деле. И после каждого такого фильма, выходя из зала, он неизменно говорил ребятишкам:
— Вот мы какими были! Конники. Кавалерия...
Иногда он начинал рассказывать, что было с героями до и после событий фильма, и бывало всплакивал, «хороня» боевого товарища, но тут обязательно кто-нибудь из сопливых зрителей вспоминал, что видел это в другом «кине», тогда Филиппушку дразнили, и это ему было очень обидно.
Если фильма не было, он садился в уголке зала за составленными этажами стульями и, не выпуская изо рта погасшей трубки, наблюдал за танцами. Не нравились они ему. Не было в них ни сердечности, ни задора боевого, что непременно должны наличествовать в танце. Одна нэповщина угарная. Девки барышень строят из себя, красятся, от нарядов в глазах рябит. Парни стилягами заделались, узенькие штаны, говорят, с мылом надевают, усики белогвардейские на губах пустили. А танцы ихние — крестись и беги! — срам и безобразие. Но Филиппушка сидел, смотрел, будто наказывал себя и всех живущих за то, что выпустили вожжи из рук, позабыли законы правильные. Раньше с этим боролись не шутейно, строго запрещали вредные танцы и песни, потому и молодежь росла в рамках. Ходил он в сельсовет, чтоб запретили эти дикости, так над ним же и посмеялись: отстал, говорят. Не понимают, что танец — он тоже человека делает. Начнет остолоп с заграничных кривляний, а кончит черт те чем.
Сам Филиппушка, как и большинство сычовских стариков, не танцевал ни разу. Что толку с этого топтанья? Недостойно это мужика. Вот пляску давай сюда! Пляска дело боевое, рабоче-крестьянское. Выйдет на круг колхозница, по-нашему, по-русски, отчеканит дробную «Подгорочку» — озорно, с припевкой, — всякий тут про себя поддержит ее, а то и в ладоши похлопает, носком обутки такт подаст, улыбнется — ну чего еще надо?
Бывало, плясал и Филиппушка. Случалось это редко, очень редко, по большим календарным праздникам, да и то не каждый год.
Вообще праздники он любил. С утра надевал штаны поновей, рубаху получше, подпоясывался солдатским ремнем с ярко начищенной бляхой, долго подновлял гуталином свою тужурку, стараясь закрасить побелевшие места, подмолаживал картуз, смазывал сапоги и потом тщательно рассматривал себя в облезшем квадратном зеркальце, подкручивая усы и отрабатывая должный командирский взгляд.
На торжественных собраниях садился всегда в первом ряду и внимательно слушал доклады. Они так были похожи один на другой, что, когда докладчик вставлял что-то новое, Филиппушке хотелось встать и одернуть его: не смей вольничать, говори, как положено! Но такое случалось редко, да и настроение портилось ненадолго.
Когда после обязательного концерта начинались в преображенном зале танцы, Филиппушка, захмелевший от поданной парнями рюмки, просил сыграть его любимую. Он расстегивал тужурку, поправлял под ремнем рубаху, правую руку закидывал на затылок, левую прятал за спину, чуть выше поясницы, и, выставив вперед нагуталиненный сапог, замирал в ожидании нужного такта. Потом сапог сам чуть приподнимался над полом, несколько раз легонько, будто касаясь раскаленного железа, хлопал половицу, и вот поплыл, поплыл Филиппушка по кругу, поплыл, как мячик по воде... Остановился. Раскинул, будто в желании обнять весь мир, немолодые руки и как на цыганском бубне отбил частую, гулкую дробь...
Во время Филиппушкиной пляски казалось, что музыка исходит не от роскошно сияющего баяна, а рождается взмахами рук, поворотами головы, незаметными движениями ног плясуна, будто она всегда жила в нем — ласковая, удалая, со щемящей, как поздняя бабья песня, грустинкой — и только ждала случая выплеснуться вот так изумленно и коротко.
Закончив плясать, пряча под рыжими усами вымученную улыбку, не слушая ни аплодисментов, ни похвал, Филиппушка уходил из зала на улицу и в темнинке долго отпыхивался и вытирал пальцами слезы. Он один из всех знал, что сплясал не так, как хотел. Задумывалась пляска широкой, радостной, бешеной, как кавалерийская атака, чтобы после нее каждому захотелось жить отчаянней, красивее, без оглядки на завтрашние нудные заботы. Не получилось. Сил нет. Правда, она ему и раньше не давалась, вместо огня какой-то насморк происходил. И что интересно, насморк этот всем другим нравился. Всегда нравился. Его-то и принимали за настоящую Филиппушкину пляску. Вот как выходит: ты сделал совсем не то, что хотел, а тебе хлопают, и улыбаются, потому как в ихнюю точку попал. Сделай же по-своему — неизвестно еще, чем обернется.
Потом он уходил, и по дороге приходилось несколько раз садиться отдыхать на чужих приоградных скамеечках и запыленных бревнах.
А вот уже сколько лет он не плясал и по праздникам. Да и вообще в селе бывает редко. Хлеба купить в сельпо и то заказывает ребятишкам.
Тяжело ночью не спать. Все тело гудит, как пчелиный улей, голова разламывается, закроешь глаза — муторно, откроешь — мало чем легче. Сердце бьется неровно, с болью, словно кто-то неумелый схватил его горячими клещами и дергает вверх-вниз без всякого ладу. Губы сохнут. В ушах не молкнет ровный звенящий гул, от которого начинаешь тихо беситься и мысленно ищешь что-нибудь тяжелое, чтоб запустить — с грохотом, со всей силы — в это немое звучание.
Когда по дороге за стеной проходила машина — тоже черт носит по ночам, уложить не может, — пустая громадина избы дрожала и полнилась совсем другим, живым гулом, стекла зудели громко, яростно, грозились высыпаться и не высыпались. В эти минуты Филиппушке становилось легче, казалось, что теперь уж непременно уснет, но машина удалялась, а сон не приходил. Если машина шла в село, свет ее фар издалека нащупывал между тополями и кустами сирени Филиппушкины окна, пробивался в избу и водил по стенам подвижные химерные киноэкраны. Изображалось на них нечто жуткое, непонятное, и все же имеющее свое тайное значение.