Камило Села - Семья Паскуаля Дуарте
– Очень.
– Глядеть, чтоб не простыл.
– Да… Это была б ему смерть!
– Маленькие дети от простуды умирают…
– Какой-нибудь сквозняк – и…
Разговор умирал медленно, как птицы и цветы, с той же тихой покорностью, с какой – так же медленно – умирают маленькие дети, прохваченные коварным сквозняком…
– Я боюсь, Паскуаль.
– Чего?
– А вдруг он умрет?
– Что ты!
– Детишки в этом возрасте такие слабые!
– Наш сынок крепкий, тельце у него розовое, он всегда смеется.
– Верно, Паскуаль. Я дура!
Она нервно смеялась, прижимая сына к груди.
– Слушай.
– Ну?
– От чего умер сынок у Кармен?
– Тебе-то что?
– Как что? Хочу знать…
– Говорят, засопливился.
– От сквозняка?
– Как будто.
– Бедняжка Кармен, как она радовалась на сыночка! Го-ворила: личиком, ну, вылитый отец, помнишь?
– Помню.
– Чем слаще надеешься, тем горше терять…
– Да.
– Вот если б заранее знать, сколько проживет каждый ребеночек, чтоб как на лбу написано…
– Молчи!
– Почему?
– Не могу тебя слышать!
Удар по голове заступом не так оглушил бы меня, как слова Лолы.
– Слыхал?
– Что?
– Окно.
– Окно?
– Заскрипело, будто сквозняк…
Скрип окна от дуновения ветра смешался с тихой жалобой.
– Спит ребенок?
– Да.
– Вроде сон видит.
– Не слышу.
– И стонет, будто у него что болит…
– Мнится тебе все!
– Дай-то бог! Я б глаза отдала…
Стон ребенка в спальне походил на плач дубков, пронзенных ветром.
– Стонет!
Лола пошла поглядеть, в чем дело; я остался на кухне, куря самокрутку – беда всегда застает меня с самокруткой.
Он прожил еще несколько дней. Когда мы вернули его земле, ему было одиннадцать месяцев – одиннадцать месяцев жизни и забот, которые смахнул какой-то коварный сквозняк…
(11)
Не иначе как сам бог наказывал меня за многие мои прошлые и многие мои будущие грехи! Не иначе как в божьей памяти записано, что несчастье – мой единственный удел, единственная дорога моих печальных дней! Поверьте мне, к несчастью привыкнуть нельзя: мы каждый раз тешим себя обманом, что нынешняя беда – последняя, а потом с глубокой скорбью убеждаемся, что худшее еще впереди…
Мне эти мысли приходят потому, что когда Лола выкинула и вышла драка с Сакариасом, я – и это совершенно точно! – только оттого и терзался тоской, что не подозревал, до чего я еще дойду.
Три женщины окружали меня, когда ушел от нас маленький Паскуаль, три женщины, с которыми я был связан теми или иными узами, хотя порой чувствовал, что они мне не ближе, чем первый встречный, не роднее, чем весь остальной мир, и ни одна из этих женщин, поверьте мне, ни одна не сумела лаской или подобающим обхождением облегчить мне тяжесть утраты; наоборот, они как сговорились отравить мне жизнь. Эти три женщины были моя жена, моя мать и моя сестра.
И кто бы подумал, а я так надеялся на их участие!
Женщины, как галки, – они неблагодарны и злы.
Они только и делали что повторяли:
– Проклятый ветер унес ангелочка!
– Унес на небо, подальше от нас, грешных!
– Детку, что был как ясное солнышко!
– Как он мучился!
– На моих руках задохся!
Ни дать ни взять похоронный вой, тоскливый и нудный, как ночная пьянка, медленный и тяжелый, как шаг осла.
И так изо дня в день, из недели в неделю… Это был ужас, небесная кара, сущее божье проклятье! Я, однако, сдерживался.
«Любовь, – думал я, – ожесточает их против воли».
И старался не слышать, не обращать внимания, глядеть на их представление, как на кукольный театр, не принимать их слова близко к сердцу… Я решил, что со временем скорбь завянет, как сорванная роза, и, чтобы страдать как можно меньше, хранил свое молчание, как сокровище. Пустые мечты, с каждым днем уводившие меня все дальше от счастливой доли тех, кто рожден для легкой дороги, и как только бог позволил вам укорениться в моем воображении!
Я страшился захода солнца как огня и бешенства; зажечь лампу на кухне около семи вечера для меня было самой мучительной работой за весь день. Все напоминало мне об умершем сыне – тени, разгорание и затухание пламени, ночные звуки, эти ночные звуки, которые слышны еле-еле, но у нас в ушах отдаются как удар железом по наковальне.
Тут же, в трауре, как воронье, сидели три женщины, безмолвные, как трупы, угрюмые и насупленные, как пограничная стража. Порой я заговаривал с ними, пытался сломать лед.
– Холодная стоит погода.
– Да…
Мы снова все замолкали. Я не отступал.
– Сеньор Грегорио вроде раздумал продавать мула. Видно, он ему зачем-то нужен.
– Да…
– Вы на реку ходили?
– Нет…
– А на кладбище?
– Тоже нет…
Вывести их из этого состояния не было никакой возможности. Столько терпения, как на них, я в жизни ни на кого не тратил ни до, ни после. Делая вид, будто не замечаю их странности, я хотел избежать скандала, но он все равно разразился, неотвратимый, как болезни и пожары, как восход солнца и как смерть, – сдержать его никому было не под силу.
Самые страшные трагедии подбираются к людям незаметно, сторожким волчьим шагом и жалят внезапно и исподтишка, как скорпион.
Я мог бы нарисовать их, словно они все еще сидят передо мной, – на губах горькая ехидная усмешка отлюбивших женщин, взгляд сквозь стены уставлен в пространство за много миль от дома. Жестоко тянулись минуты, слова звучали как с того света…
– Ночь спустилась.
– Видим…
Сова, наверно, сидела на кипарисе.
– Та ночь была такая же…
– Да.
– Было немного позднее…
– Да.
– Коварный ветер еще летел над поляхми…
– …
– Блуждал в оливах…
– Да.
Молчание колокольным гулом снова наполнило комнату.
– Где сейчас летает тот ветер?
– …
– Тот коварный ветер! Лола, помедлив, ответила:
– Не знаю…
– Наверно, улетел к морю!
– Губя детишек…
Раненая львица так не оскалилась бы, как моя жена.
– Рожаешь – как гранат, лопаешься! А зачем? Чтоб ветер унес роженое? Поплатишься ты за это!
– Если б подземная вода, что по капле сочится в болото, могла затопить тот ветер!
(12)
– Знаю тебя, как облупленного!
– …
– Тело твое мозглое ненастья боится!
– …
– И летнего солнца!
– И декабрьской стужи!
– Для того холила я мои груди, твердые как кремень?
– Для того холила мой рот, свежий как персик!
– Для того принесла тебе двоих детей, чтоб они пережить не смогли ни скока лошади, ни ночного сквозняка!
Она бесновалась, как одержимая всеми чертями, визжала и ярилась, как дикая кошка… Я молча сносил справедливый укор.
– Ты такой же, как твой брат!
Предательский удар жена мне нанесла с наслаждением…
Если гроза застала нас в поле, бежать бесполезно – мы все равно промокнем и только сильней устанем. Нас полошат молнии, будоражат удары грома, и кровь смятенно бьется в висках и горле.
– Поглядел бы твой отец Эстебан, как ты хвост поджимаешь!
– Жидкая у тебя кровь – земли коснется, сразу впитается!
– Как с тобой жена разговаривает!
Уймется она или нет? Солнце блестит для всех, но от света, который слепит альбиносов, негр не сморгнет.
– Хватит!
Мать не смела попрекать меня моей скорбью, скорбью, оставшейся в груди после смерти сына, дитяти, что в свои одиннадцать месяцев был сущей звездочкой.
Я высказал ей это вполне ясно, яснее нельзя.
– Огонь спалит нас обоих, мать.
– Какой огонь?
– С которым вы играете. Она сделала удивленное лицо.
– К чему это ты?
– К тому, что у нас, мужчин, очень суровое сердце.
– Которое ни на что не способно.
– Оно на все способно!
Она не понимала, моя мать не понимала. Она глядела на меня, говорила со мной… О, если б она на меня не глядела!
– Знаешь, как волки рыщут в зарослях, как ястреб взлетает под облака, как змея подстерегает в камнях?
– Мужчина еще свирепей, чем все они вместе!
– Зачем ты мне говоришь это?
– Так!
Я хотел сказать: «Потому что я вас убью!» Но слова не шли у меня с языка.
Со мной осталась одна сестра, бесталанная, бесчестная, оскорбляющая взгляд порядочных женщин.
– Слыхала?
– Да.
– Ни за что б не поверил!
– Я тоже.
– Никогда не думал, что я пропащий.
– Ты не пропащий, В зарослях всколыхнулся ветер, тот самый ветер, что полетит к морю, губя детишек… Он жалостно скрипел оконной створкой.
Росарио всплакнула.
– Почему ты говоришь, что ты пропащий?
– Не я говорю.
– А эти женщины.
Пламя лампы вздымалось и опускалось, словно дышало; па кухне пахло ацетиленом, его острый приятный запах вонзается в нервы и волнует плоть – эту жалкую мою осужденную плоть, которой в ту пору так недоставало волнения.
Сестра была бледна; жизнь, которую она вела, оттиснула свой жестокий знак у нее под глазами. Я любил ее нежно, так же нежно, как она любила меня.