Хенрик Понтоппидан - Счастливчик Пер
Проходя мимо нюбодерской гауптвахты, где на перекладине болтался пожарный колокол, боцман неизменно перекладывал зонтик в правую руку, чтобы иметь возможность поприветствовать часового рукой, затянутой в перчатку, на случай ежели кто-нибудь из сторожевой команды вздумает оказать ему воинские почести, — акт, которому он придавал величайшее значение и которого дожидался с большим нетерпением. Оттуда он сворачивал на Камеленгаде и доходил до площади перед дворцом АмалиеНбург, где ежедневно наблюдал смену караула. Послушав музыку, сопровождавшую церемонию, он шёл по Кунгенсгаде, потом через Бургергаде и ещё дальше — в город.
Здесь, вне сферы его былой власти, здесь, где никто не знал, что перед ним обер-боцман Олуфсен, получивший орден Даннеброг из рук самого короля, здесь, где он превращался в обычного пешехода, которого всякий прохожий может безнаказанно толкнуть, у обер-боцмана невольно сгибались колени, горбилась спина, и он робко ковылял на своих больных ногах мимо снующих взад и вперёд людей. Дальше Чёбмагергаде он никогда не заходил. Ибо всё, что лежало по ту сторону, он считал не настоящим городом, не Копенгагеном, а пригородом Копенгагена, заброшенным куда-то на край света, так что даже непонятно, как люди могут там жить.
Он признавал только Адельгаде и Бургергаде, считая их центральными артериями столицы, и если прибавить сюда квартал, образованный Грэнне, Сверте и Реннегаде, да таможню и Дворцовый остров, то весь его мирок этим ограничивался. Достигнув последнего метельщика на Антониастреде или побывав на Силькегаде, в библиотеке престарелой фрекен Иордан, где он брал книги для жены, боцман поворачивал назад.
В общей сложности эта прогулка занимала несколько часов. И всё из-за привычки боцмана подолгу простаивать на каждом углу, наблюдая толчею людей и экипажей. Кстати же, несмотря на восемь десятков за плечами и слезящиеся глаза, обер-боцман отличался необычайной зоркостью по части служанок и пуще всего примечал тех, что бегали в платьях с короткими рукавами. Если такой особе случалось на ходу задеть боцмана, он останавливал её, шептал на ухо всякие нежности и, смущенно хихикая, спешил в другую сторону.
Доводилось ему задержаться и перед витриной магазина, чтобы внимательно обозреть выставленные там товары, а затем изучить цены решительно на всё, начиная с нижнего тёплого белья в витрине у трикотажника и до брильянтовых украшений у ювелира. И при этом обер-боцман отнюдь не собирался при случае купить что-нибудь из этих вещей. Здесь возникало неодолимое препятствие в лице жены его, ибо та, зная о слабости мужа к прекрасному полу, никогда не выдавала ему денег на руки. Но и с пустыми карманами он находил удовольствие в том, чтобы зайти в магазин, насладиться учтивостью приказчиков, заставить их выложить перед ним различные товары, справиться о цене на самые дорогие и наконец убраться восвояси, пообещав на прощанье заглянуть «как-нибудь в другой раз».
Послеобеденное время боцман проводил у себя дома, в гостиной, или в «зале», как это именовалось у нюбодерцев, то есть в напоминающем каюту помещении с низким потолком и длинным рядом окошек, выходящих на улицу. Здесь он, в колпаке и без сюртука, садился у окна и часами наблюдал, как стаи почти ручных ворон, налетев с поля, надрываются, каркают на карнизе соседнего дома или затевают ожесточенную свалку возле помойных вёдер, что стояли далеко за полдень у каждой двери вдоль тихой безлюдной улочки. Иногда его поблекшие глаза заволакивала плёнка, голова медленно опускалась на грудь и рот приоткрывался.
— Ну, отец опять пошёл горох варить, — говаривала в таких случаях его жена, намекая на тот своеобразный звук, который издавал боцман, прежде чем его окончательно сморит сон. Мадам Олуфсен тоже имела совершенно определённое место — на низком стуле возле печи, где после обеда располагалась с вязаньем, раскрыв предварительно на коленях какой-нибудь зачитанный до дыр роман. Страницы романа она переворачивала локтём, чтобы ни на минуту не прерывать вязанья. Через приоткрытую дверь смежной комнаты, выходившей окнами во двор, можно было увидеть молодую светловолосую девушку, склонившуюся над шитьём. Это была Трине, приёмная дочь Олуфсенов. Там же, на окне, стояла клетка с канарейкой, прыгающей по жердочке.
Мадам Олуфсен была почти одного роста с мужем и вообще имела сложение, подобающее скорее конногвардейцу; это впечатление усугублялось полоской чуть заметных усиков над верхней губой. По утрам, когда она разгуливала в цветастом шлафроке и бумажных папильотках, вид у неё, откровенно говоря, был непрезентабельный, но тот, кто видел её после обеда, когда она затягивалась в корсет и надевала чёрное шерстяное платье, когда плешь на голове скрывал чепец, весь в рюшах и бантах, а на висках из-под чепца выглядывали аккуратные завитушки и почти кокетливо обрамляли не совсем увядшие щёки, — тот сразу понял бы, почему нюбодерская молва так расписывает её былую красоту.
Словом, это была красивая пара — мадам Олуфсен и её супруг. И вдобавок счастливая пара. Пусть даже сам обер-боцман не слишком строго придерживался шестой заповеди, зато мадам Олуфсен была верна за двоих, хотя в молодости она не испытала недостатка в соблазнителях. Если верить слухам, то однажды на углу Харегаден её остановил даже один из наследных принцев, прогуливавшийся вечерком по Нюбодеру в поисках молодых женщин, чьи мужья ушли в дальнее плавание, — остановил и, назвав себя, сделал ей недвусмысленное предложение. На что мадам Олуфсен присела, опустила глаза и безмолвно последовала за ним в тёмную аллею за городским валом. Но здесь, очутившись наедине с принцем, она вдруг перекинула его маленькое и хилое высочество через одно колено и отшлёпала сколько хватило сил. Кстати сказать, это был не первый урок, полученный им от оскорблённых в своей добродетели нюбодерских дам, зато, без сомнения, самый памятный.
Почёт, коим пользовалась среди сограждан престарелая чета, был давнего происхождения, и дом их по сей день оставался желанным местом сборищ для многих уважаемых обитателей Нюбодера. Не всюду вы могли встретить такое гостеприимство, как у наших двух стариков на Хьертенсфрюдгаде. Помимо обычных церковных праздников, которые у всех христиан отмечаются обильными возлияниями и угощением, старики справляли бесконечный ряд семейных торжеств и памятных дат сугубо личного характера. Так, например, справлялась годовщина воцарения кенаря Петера в семействе Олуфсенов и поминки по большому пальцу с ноги боцмана, ампутированному много лет назад по причине костоеды. Но главное место занимало торжество по случаю кровопускания, которое ежегодно устраивала себе мадам Олуфсен, как только в воздухе запахнет весной, и которое служило поводом для пышного завтрака с шоколадом в честь цирюльника, осуществлявшего операцию.
Общество при всех этих оказиях неизменно состояло из одних и тех же шести-семи старых друзей дома, вот уже более сорока лет посещавших друг друга в дни сколько-нибудь значительных семейных событий, как то: из старшего корабельного плотника в отставке Бенца с Тюльпангаде, отставного квартирмейстера Мэрупа с Дельфингаде, старшего канонира Йенсена и клепальщика Фуса с Крокодиленгаде; все, натурально, являлись с супругами. Программа праздника тоже за последние сорок лет не претерпела серьёзных изменений. Как только гости, бывало, соберутся в комнате, выходившей окнами во двор, обер-боцман распахивал двери «залы», где уже красовался накрытый стол, и неизменной шуткой, что, мол, пора «сунуть что-нибудь за щеку», приглашал гостей к столу. Затем, когда все рассядутся и хозяйка водрузит на стол дымящегося гуся или поросёнка, клепальщик Фус, предварительно откинувшись, якобы в немом изумлении, на спинку стула, неизменно изрекал: «Ну и яичко же вы снесли, мадам Олуфсен!» На что мадам обзывала его старым болтуном, после чего просила гостей не церемониться и быть как дома.
Но тут дверь нередко открывалась и на пороге показывался кудрявый молодой человек, чьё появление вызывало общую радость. Старички почтительно вскакивали со своих мест, чтобы поздороваться с ним за руку, а маленькая Трине — приёмная дочь — внезапно изменившись в лице, бежала за стулом в соседнюю комнату, доставала чистую салфетку, приносила из кухни подогретую тарелку.
Юноша этот был квартирант Олуфсенов, слушатель политехнического института Сидениус, двадцати одного года от роду. Вот уже несколько лет он снимал у Олуфсенов две маленькие комнатушки в первом этаже, окнами во двор. Старички очень его любили, и по мере того как пустели блюда и бутылки, настроение за столом становилось всё оживлённее.
И только маленькая Трине, подававшая на стол, так и оставалась тихой и молчаливой. Она наполняла стаканы, приносила хлеб, меняла тарелки, снимала нагар со свечей, отыскивала солонки, поднимала упавшие носовые платки, бегала за водой, если какая-нибудь из дам чувствовала лёгкую дурноту или начинала икать, — и всё это так тихо, так бесшумно, что никто даже не замечал её присутствия, будто им прислуживал за столом невидимый дух. Трине и впрямь легко было не заметить, такая она была крохотная и щупленькая, хотя ей минуло уже девятнадцать лет. Старики смотрели на неё как на ребёнка, и к тому же довольно неразвитого. Она и в самом деле была слегка придурковата. Олуфсены взяли её к себе бедной сироткой; кто она и откуда. — никто не знал. Красотой она не отличалась и даже для молодого Сидениуса была не более как невидимым устройством, которое чистит его сапоги и сдаёт его бельё в стирку.