Анатоль Франс - Боги жаждут
Мимо прошел продавец газет, выкликая:
— Бюллетень Революционного трибунала! Список осужденных!
— Мало одного Революционного трибунала, — заметил Гамлен. — Надо бы учредить трибунал в каждом городе… Что я говорю! В каждой коммуне, в каждом кантоне. Необходимо, чтобы все отцы семейств, все граждане сделались судьями. Когда нации угрожают пушки неприятеля и кинжалы изменников, милосердие — тягчайшее преступление. Как! Лион, Марсель, Бордо восстали, Корсика охвачена возмущением, Вандея в огне, Майнц и Валансьен во власти коалиции, измена — всюду: в городах, в деревнях, в лагерях; измена заседает на скамьях Национального конвента, измена, с картою в руке, принимает участие в военных советах наших полководцев!.. Пусть гильотина спасет отечество!
— У меня нет существенных возражений против гильотины, — ответил старик Бротто. — Природа, моя единственная наставница и учительница, в самом деле не дает мне никаких указаний на то, что жизнь человеческая имеет какую-либо цену; напротив, она всячески учит, что человеческая жизнь ничего не стоит. По-видимому, единственное назначение всякого живого существа — стать пищей другого существа, предназначенного, в свою очередь, для той же цели. Убийство не противоречит естественному праву: следовательно, смертная казнь вполне законна, если только к ней прибегают не ради добродетели и справедливости, а из необходимости или ради выгоды. Должен, однако, признаться, что у меня, вероятно, извращенный инстинкт, так как я не выношу зрелища крови, и этой противоестественной черты не в состоянии побороть вся моя философия.
— Республиканцы, — снова заговорил Эварист, — люди гуманные и чувствительные. Одни только деспоты утверждают, будто смертная казнь — необходимый атрибут власти. Суверенный народ в свое время отменит ее. Робеспьер выступал против нее, и все патриоты были на его стороне; чем скорее будет издан декрет об отмене ее, тем лучше. Однако в действие его можно будет ввести не раньше, чем последний враг республики погибнет, сраженный мечом закона.
За Гамленом и Бротто уже стали в ряд запоздавшие по преимуществу женщины из этой секции; среди них обращали на себя внимание рослая красивая вязальщица в косынке и деревянных башмаках, опоясанная саблей, хорошенькая блондинка, растрепанная, в измятом платке, и молодая мать, худая и бледная, кормившая грудью хилого ребенка.
Младенец, которому не хватало молока, кричал, но крик был слабый, и ребенок захлебывался от рыданий. Он был жалкий и маленький, с прозрачным сморщенным личиком, с воспаленными глазами, мать с нежностью и скорбью смотрела на него.
— Он еще совсем крохотный, — сказал Гамлен, оборачиваясь к несчастному младенцу, прижатому к его спине напиравшей толпой и скулившему.
— Ему полгода, моему сокровищу!.. Отец в армии: он из тех, что отбросили австрийцев в Конде. Зовут его Дюмонтейль (Мишель); по профессии он приказчик в суконной лавке. Записался он на подмостках, которые соорудили перед ратушей. Бедняжка, он хотел защищать родину, а заодно повидать свет… Он пишет мне, что надо запастись терпением. Но как же мне кормить Поля (моего сыночка зовут Полем)… когда мне самой нечего есть?
— Ах, — воскликнула хорошенькая блондинка, — да мы тут еще час простоим, а вечером предстоит та же церемония у дверей бакалейщика! Ради трех яиц и кусочка масла рискуешь жизнью.
— Масла! — вздохнула гражданка Дюмонтейль. — Вот уже три месяца, как я его не видала!
И женщины хором стали жаловаться на недостаток и дороговизну продуктов, проклинать эмигрантов, возмущаться, что не отправляют на гильотину комиссаров секции, раздающих всяким потаскухам, в награду за их презренные ласки, четырехфунтовые хлебы и откормленных кур. Передавали тревожные слухи о быках, потопленных в Сене, о мешках муки, высыпанных в сточные канавы, о хлебе, брошенном в отхожие места… Все это дела роялистов, роландистов, бриссотинцев, поставивших себе целью уморить голодом население Парижа.
Вдруг хорошенькая блондинка в измятом платке подняла такие вопли, как будто на ней загорелась юбка; она трясла ее изо всех сил, выворачивала карманы, заявляя, что у нее вытащили кошелек.
При вести о краже эта толпа простонародья, громившая особняки Сен-Жерменского предместья и врывавшаяся в Тюильри, но не польстившаяся на чужое добро, загорелась негодованием; все эти ремесленники и хозяйки с легким сердцем сожгли бы Версальский дворец, но сочли бы для себя величайшим позором унести оттуда хотя бы булавку. Молодые озорники, что пробовали было отпустить несколько колких замечаний, издеваясь над потерпевшей красоткой, но общий ропот заставил их замолчать. Уже поговаривали о том, что надо вздернуть вора на фонарь. Шумно и пристрастно стали доискиваться виновника. Рослая вязальщица, указывая пальцем на старика, смахивающего на расстриженного монаха, клялась, что это дело рук «капуцина». Толпа, без колебаний поверив ее словам, потребовала немедленной расправы.
Старик, на которого так неожиданно обрушилось обвинение, все время скромно стоял впереди гражданина Бротто. Правду сказать, он сильно походил на бывшего монаха. Держался он с большим достоинством, хотя и был испуган неистовством толпы, пробудившим в нем еще свежее воспоминание о Сентябрьских днях. Страх, написанный у него на лице, подтверждал подозрения, ибо простой народ убежден, что только виновные боятся его суда, как будто поспешность, с которой он выносит свои необдуманные приговоры, не может напугать и ни в чем неповинного.
Бротто поставил себе правилом никогда не идти наперекор чувствам толпы, особенно когда они принимают нелепые и жестокие формы, «потому что в этих случаях, — говаривал он, — глас народа — глас божий». Но Бротто был непоследователен: он заявил, что этот человек, капуцин ли он или нет, не мог украсть кошелек у гражданки, так как он ни на одно мгновение не подходил к ней.
Толпа решила, что тот, кто защищает вора, — его сообщник, и теперь речь шла уже о расправе с двумя злоумышленниками; когда же Гамлен поручился за Бротто, то наиболее благоразумные стали поговаривать, что и его вместе с обоими надо бы отправить в секцию.
Вдруг хорошенькая блондинка радостно закричала, что нашла кошелек. Тотчас же на нее заулюлюкали и даже пригрозили высечь ее на глазах у всех присутствующих, как пороли монахинь.
— Сударь, — обратился монах к Бротто, — позвольте поблагодарить вас за ваше заступничество. Мое имя ничего не скажет вам, но все же разрешите представиться: меня зовут Луи де-Лонгмар. Я, действительно, монах, но не капуцин, как утверждали эти женщины. Это глубоко неверно: я принадлежу к ордену варнавитов, которому церковь обязана столькими учеными и святыми. Те, которые ведут происхождение ордена от святого Карла Борромео. ошибаются: подлинным его учредителем следует считать святого апостола Павла; недаром же его инициалы орден имеет в своем гербе. Мне пришлось покинуть монастырь, когда в нем обосновалась секция Нового Моста, и надеть светское платье.
— Отец мой, — заметил Бротто, рассматривая долгополую хламиду Лонгмара, — ваша внешность в достаточной мере свидетельствует, что вы не отреклись от своего звания: глядя на вас, можно скорее подумать, что вы реформировали свой орден, а не вышли из него совсем. В этом строгом одеянии вы добровольно подвергаете себя поношениям нечестивой черни.
— Не могу же я, — возразил монах, — напялить на себя голубой фрак, словно какой-нибудь танцор!
— Отец мой, я позволил себе сделать замечание по поводу вашего платья только потому, что мне хотелось воздать должное вашему мужеству и обратить ваше внимание на опасности, которые вам угрожают.
— Было бы лучше, сударь, если бы вы, наоборот, поддержали во мне стремление исповедовать мою веру, ибо я слишком склонен бояться всяких опасностей. Я перестал носить рясу, а это уже некоторое отступничество; я хотел, по крайней мере, не покидать крова, под которым, по милости божьей, прожил столько лет вдали от мирской суеты: я продолжал оставаться в своей келье, между тем как церковь и монастырь превратили в маленькую ратушу, которую они называют секцией. У меня на глазах, сударь, у меня на глазах сбивали со стен эмблемы святой истины; у меня на глазах, на том самом месте, где красовалось имя апостола Петра, водрузили колпак каторжника. Иногда я даже присутствовал на совещаниях секции и слышал, как там высказывались глубоко ошибочные суждения. Я покинул, в конце концов, этот оскверненный кров и на пенсию в сто пистолей, которую мне ассигновало Учредительное собрание, поселился в конюшне, откуда всех лошадей забрали для нужд армии. Там я служу обедню для нескольких верующих, которые своим присутствием утверждают вечность церкви христовой.
— Меня, отец мой, — ответил его собеседник, — зовут, если вам угодно знать, Бротто, и в прежнее время я был мытарем.