Шарль Костер - Легенда об Уленшпигеле
3
Монах, видя, что его не останавливают, стал все выше задирать нос. А моряки и солдаты, чтобы раздразнить его, ругали Божью Матерь, святых, издевались над католическими обрядами.
Монах неистовствовал и изливал на них потоки брани.
– Да, да! – вопил он. – Я попал в вертеп к гёзам! Да, да, вот они где, окаянные враги отечества! А еще говорят, что инквизитор, святой человек, много их сжег! Какое там много! Кого-кого, а этих отвратительных червей развелось предовольно. Да, да, на прекрасных славных кораблях его величества, прежде сверкавших чистотой, кишмя кишат черви – гёзы, да, да, зловонные черви! Да, да, все это именно черви, грязные, вонючие, мерзкие черви – и певун-капитан, и повар с его поганым пузом, и все остальные с богомерзкими их полумесяцами. Когда король с помощью артиллерии начнет надраивать свои корабли, то, дабы истребить эту ужасную, гнусную зловонную заразу, ему придется истратить более ста тысяч флоринов на порох и ядра. Да, да, все вы рождены на ложе Люциферовой супруги, осужденной жить с сатаной среди червивых стен, под червивым пологом, на червивой подстилке. Да, да, от этого омерзительного сожительства и произошли гёзы. И я на вас плюю!
Послушав такие речи, гёзы наконец сказали:
– Чего мы церемонимся с этим дармоедом? Он все время ругает нас на все корки. Повесим его – и вся недолга!
И бодро взялись за дело.
Когда же принесли веревку, к мачте приставили лестницу и начали скручивать монаху руки, монах взмолился:
– Смилуйтесь, господа гёзы! Это бес злобы говорил во мне, бес, а не я сам, ваш смиренный пленник, бедный инок, у которого только одна шея. Сжальтесь надо мною, милостивцы, суньте мне в рот кляп, если хотите, – это не очень вкусно, но все-таки лучше виселицы!
Гёзы не слушали монаха и, невзирая на ожесточенное его сопротивление, тащили к лестнице. Наконец монах так дико завизжал, что Ламме, которому Уленшпигель, сидя возле него в камбузе, перевязывал рану, всполошился.
– Сын мой! Сын мой! – сказал он. – Они украли у меня свинью и режут ее. Ах они, разбойники! Эх, кабы я мог встать!
Уленшпигель поднялся на палубу, но вместо свиньи увидел монаха. Монах опустился перед ним на колени и простер к нему руки.
– Господин капитан, предводитель отважных гёзов, гроза врагов своих на суше и на море! – завопил он. – Ваши солдаты хотят меня повесить за мое словоблудие. Но это несправедливо, господин капитан! В таком случае накиньте пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, на всех проповедников и на всех женщин, но тогда род человеческий прекратится. Избавьте меня от веревки, государь мой, заставьте вечно за себя Бога молить, моими молитвами вы избавитесь от вечной муки! Простите меня! Бес празднословия совратил меня, и я говорил без умолку. Вот беда-то какая! У меня желчь разлилась – оттого я и наговорил такого, чего прежде и в мыслях не держал. Пощадите, господин капитан, а вы, господа, попросите за меня!
Неожиданно на палубе появился в одном белье Ламме и сказал:
– Капитан и вы, друзья мои! Значит, это не свинья визжала, а монах? Очень рад, очень рад. Уленшпигель, сын мой, я имею тебе предложить касательно его преподобия нечто весьма любопытное. Даруй ему жизнь, но не оставляй на свободе, а то он непременно учинит какую-нибудь пакость. Вели смастерить для него на палубе клетку, как для каплунов: чтоб воздуху было достаточно, но чтоб в ней можно было только сидеть и лежать. Я стану откармливать его, и если только он не будет съедать, сколько я захочу, пусть его повесят.
– Коли не будет съедать – повесим, – сказали Уленшпигель и другие гёзы.
– Что ты задумал, пузан? – спросил монах.
– Увидишь, – отвечал Ламме.
Уленшпигель исполнил его желание, монах был посажен в клетку, и каждый мог теперь на него смотреть сколько душе угодно.
Когда Уленшпигель спустился вскоре после Ламме в камбуз, Ламме спорил с Неле.
– Нет, я не лягу, нет, я не лягу! – говорил он. – Я буду лежать, а они будут лазить в мои кастрюли? Я не теленок, чтобы валяться с утра до ночи на подстилке!
– Не горячись, Ламме! – успокаивала его Неле. – Откроется твоя рана, и ты умрешь.
– Что ж, и умру! – подхватил Ламме. – Мне надоело жить без жены. Мало того, что я ее потерял, а ты еще не даешь мне, корабельному коку, приглядывать за кушаньями! Неужели ты не знаешь, что самый запах подлив и жарких целебен? Он укрепляет мой дух и служит мне утешением в бедах.
– Слушайся нас, и мы тебя вылечим, Ламме, – сказала Неле.
– Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, – подхватил Ламме, – но я не могу допустить, чтобы какой-нибудь мерзавец, невежда, вонючий, слюнявый, сопливый, с гноящимися глазами занял престол корабельного повара и начал запускать грязные пальцы в мои подливки. Я его пристукну деревянной ложкой – в моих руках она сразу станет железной.
– Как бы то ни было, тебе нужен помощник, ведь ты же болен... – заметил Уленшпигель.
– Мне – помощник? Помощник – мне? – взревел Ламме. – Да ты так же набит неблагодарностью, как колбаса – рубленым мясом! Мне – помощник? И ты, мой сын, говоришь это мне, своему другу, – ты, которого я так долго и сытно кормил? Вот когда откроется моя рана! Коварный друг, кто же тебя здесь так хорошо накормит, как я? Что же с вами обоими станется, если я тебе, господин капитан, и тебе, Неле, не приготовлю этакого аппетитного рагу?
– Уж мы сами как-нибудь похозяйничаем в камбузе, – сказал Уленшпигель.
– Уж ты похозяйничаешь! – воскликнул Ламме. – Кушать в камбузе, обонять, вдыхать его запахи – на это ты способен, но трудиться в камбузе – это не по твоей части. Господин капитан, бедный мой друг! Да я, не в обиду тебе будь сказано, подам тебе лоскуты от кожаной сумки, а ты скажешь, что это кишки, но только жесткие. Позволь мне, позволь мне, мой сын, исполнять мои поварские обязанности, а не то я высохну, как щепка!
– Что ж, исполняй, – сказал Уленшпигель, – но если ты не поправишься, я запру камбуз, и мы будем питаться сухарями.
– Ах, сын мой! – плача от радости, воскликнул Ламме. – Ты добр, как Божья Матерь.
4
Как бы то ни было, он, по-видимому, выздоровел.
Каждую субботу гёзы могли наблюдать, как он длинным ремнем измеряет толщину монаха в поясе.
В первую субботу он сказал:
– Четыре фута.
Потом измерил себя, сказал:
– Четыре с половиной.
И опечалился.
Однако ж, измерив монаха в восьмую субботу, он возрадовался духом и сказал:
– Четыре и три четверти.
А монах, как скоро Ламме начинал снимать с него мерку, приходил в негодование.
– Что тебе от меня нужно, пузан? – спрашивал он.
Ламме, однако ж, вместо ответа показывал ему язык.
И семь раз на дню моряки и солдаты могли наблюдать, как Ламме подходит к монаху с каким-нибудь новым блюдом.
– Вот бобы с фландрским маслом. Ты когда-нибудь ел такие в монастыре? А ведь ты размордел – и то сказать: у нас на корабле не тощают. Чувствуешь, какие подушечки отросли у тебя на спине? Скоро будешь обходиться без тюфяка.
Поднося монаху другое блюдо, он говорил:
– А вот тебе koekebakk’и по-брюссельски. Во Франции они называются крепами, а эти не черные, не траурные – наоборот: белые, и хорошо подрумянились. Видишь, как с них масло капает? Вот так же из твоего пуза скоро жир потечет.
– Да я не голоден, – говорил монах.
– Ешь, ешь! – говорил Ламме. – Это ведь, ваше обжорство, не ржаные блины, а пшеничные, крупитчатые, ваше четырехподбородие! Эге-ге, да у тебя уже и пятый растет! Сердце мое радуется. Ешь!
– Оставь ты меня в покое, пузан! – говорил монах.
Ламме свирепел.
– Твоя жизнь в моих руках, – говорил он. – Неужто ты предпочитаешь веревку полной миске гренков с гороховым пюре? Я тебе сейчас принесу.
Немного погодя Ламме являлся с миской.
– Гороховое пюре любит хорошую компанию, – говорил он, – поэтому я подбавил сюда немецких knoedel’ей: это такие вкусные шарики из муки – их надо бросать живыми в кипяток; правда, для желудка они тяжелы, но зато от них жиреют. Ешь сколько влезет. Чем больше съешь, тем больше доставишь мне удовольствия. Только, пожалуйста, не делай вида, что ты сыт по горло, не отдувайся, как будто ты объелся, – знай себе ешь! Лучше есть, чем висеть на веревке, – как по-твоему? Покажи-ка ляжку! Тоже разжирела: два фута семь дюймов в обхвате! Ни с каким окороком не сравнится!
Через час он опять вырастал перед монахом.
– Вот девять голубей, – говорил он. – Этих безвредных птичек, доверчиво летавших над кораблем, убили для тебя. Не побрезгуй! Я положил внутрь кусочек масла, хлебного мякиша, тертого муската и гвоздики, истолченной в медной ступке, которая блестит, как твоя кожа. Его светлость солнце счастливо, что может отразиться в таком ясном лике, как твой, а ясен он из-за жира, из-за толстого слоя жира, коим ты всецело обязан мне.
Пятый раз Ламме приходил к монаху с waterzoey.