Алексей Толстой - Собрание сочинений в десяти томах. Том 9
Мстиславский (оглядывается). Поздненько, поздненько, надо бы уж им быть… (Подпевает голосу дьячка, прикладывается к иконам.)
Входит Оболенский, также осматривается, крестится.
Оболенский. Ты один, князь Иван Федорович?
Мстиславский. Человек какой-то еще здесь, – не наш…
Оболенский. Отойдем к притвору… Ах, ах… Ночь я не спал, ворочался, – истома, докука…
Мстиславский. Всех нас думы гложут, Дмитрий Петрович…
Оболенский. Ты посуди: село Бородино у меня отняли под опричнину, можайские вотчины на куски поделили, опричникам пожаловали, из города Дмитрова меня выбили. Ныне сижу, как пес голодный, на двух деревеньках, и те не отческие, а купленные… Землю мне, видишь ты, царь отвел за Рязанью, – пустоши великие в степи… Не поеду я за Рязань!
Мстиславский. Тише гуди, Дмитрий Петрович, тайну соблюдай…
Оболенский. Князя Репнина царь вконец разбил и оголодил, да и зарезал потом…[226] Мне что остается? Плюнуть ему в глаза, как князь Репнин, – разорил, на теперь – режь меня…
Мстиславский. А тебе бы делать, как делает братец твой двоюродный, Иван Петрович Челяднин.
Оболенский. А как это?
Мстиславский. Он вотчины свои жертвует монастырям и жертвенные листы пишет особенные, – не навечно, а на небольшой срок…
Оболенский. Кто же его так надоумил?
Мстиславский. Князь Курбский ему письмо прислал, так посоветовал…
Оболенский. Ох ти!
Мстиславский. Хоть не Ивану Петровичу, а уж детям его вернутся вотчины-то.
Входит Челяднин.
Челяднин. Князь Иван Федорович, князь Дмитрий Петрович, просил я вас быть к обедне поранее ради великого дела. Тайно приехал один человек с письмами от короля Сигизмунда Августа и князя Андрея Михайловича Курбского.[227] Я эти письма читал и готов вам показать, да и сжечь их нужно…
Оболенский. Приехал-то что за человек?
Челяднин. Надежный. Он с Курбским тогда отъехал в Польшу, – Юрий Всеволодович Козлов, княжий постельничий… Послушайте его и удостоверьтесь, – воистину ли хочет Сигизмунд Август нам помочь.
Входит Козлов, одетый в суконный купеческий кафтан. У него сухощавое, злое, презрительное лицо с плоскими усиками и небольшой бородкой. Подойдя к Челяднину, он, не здороваясь, прикладывается к иконам.
Оболенский. Он?
Челяднин. Он.
Козлов (говорит, глядя на икону). Все еще думаете, князья, бояре! А царь вам по одному головы сечет. На Земском соборе не могли отстоять мира, войну приговорили. Спасибо! Московские купцы уж деньги собирают царю в кошель… А вы – потомки князей удельных – только рукавами машете, – ахти да ахти… Смеются над вами в Польше и Литве…
Оболенский. Что ты! Над нами смеются?.. Врешь!
Мстиславский. Вольной шляхте легко смеяться. У нас рот запечатан.
Козлов. Все вы стали смердами царя Ивана, в шутовские колпаки обрядились…
Оболенский. Опомнись! Кому ты говоришь!.. Пес!..
Челяднин. Не кричи на него, Юрий Всеволодович от великой обиды говорит… Правду говорит…
Козлов. Хожу по Москве, земля сапожки жжет. На Красной площади – плахи да колеса на шестах – в чьей крови? В вашей, князья. Вами сыты вороны, галки московские, – крик-то какой птичий – уши заткнешь да прочь бежать! Один волостель на Москве – царь Иван с опричниками! Ах, стыдно! Ах, обидно!
Мстиславский. Творится небывалое, – все мы ждем конечного разорения.
Оболенский. Постыдил – и будет, без тебя сыты стыдом-то. Дело говори.
Козлов. Сигизмунд Август послал меня к вам и велел сказать: королевское ухо преклонилось к вашим страданиям, король готов помочь, ежели вы сами начнете…
Оболенский. Чего мы начнем?
Козлов. Мятеж.
Оболенский. Ахти! Мятеж!
Мстиславский. Трудное дело, опасное дело…
Челяднин. Не так, князья, не так. В одной Москве тысячи детей боярских можно посадить на коней; холопов, охочих погулять с ножом да кистенем, на каждом дворе – тьма… Только крикни: «Бей черные кафтаны!» Великий Новгород и Псков против Ивана встанут поголовно… Они давно к Литве тянут, таить нечего – Литва для нас не чужая. (Указывая на Василия Шуйского, который медленно подходит.) Хотя бы за Шуйским, пойдут единодушно все замоскворецкие посады.
Шуйский. Как знать, как знать, пойдут ли, – не спрашивал… (Зажигает свечечки.)
Оболенский. Исполать тебе, Иван Петрович, если так говоришь, – тогда дело святое… Только надо – дружно в колокола-то ударить… Ты как, Иван Федорович, думаешь?
Мстиславский. Дружки мои, а ведь и в Византии императоров свергали, и ослепляли, и на растерзание черни бросали… Нам, чай, и бог простит…
Оболенский. От бога же издревле у власти стоим… А ему – Ивану худородному – кто власть давал?.. Черт ему власть дал… На Опричниках сидит, – против этой скверны всю Москву поднимем.
Шуйский. А не поднимется Москва – как отвечать станем?
Оболенский. Как отвечать станем?
Челяднин. Что ты, Василий, пустое несешь. Поднимется Москва.
Козлов. А не подымется Москва, – я и один с тираном управлюсь, – при отъезде я благословение получил… (Показывает нож.)
Из глубины, из-за колонн, быстро выходят Анна и мамка.
Анна. Боюсь, боюсь, домой пойду, и не проси меня…
Мамка. Вот – люди, с ними побудем… Как же ты – не отстояла обедню-то?
Анна. Это – искуситель, мамка, – сроду я таких речей не слыхала… Ноженьки мои не стоят, головушка кружится… Нет, нет, не буду стоять обедни, на волю хочу…
Анна и мамка уходят. Во время их появления Челяднин, Козлов, Оболенский, Мстиславский, и Шуйский осторожно, по-одному, уходят вглубь, за колонны. Запевает хор. Появляется Иван, глядит вслед Анне. Из-за другой колонны быстро идет Козлов. Увидев Ивана, останавливается, пораженный. Рука его лезет за пазуху.
Иван. Что глядишь на меня, человек? Слушай, слушай… (Указывая в глубину, где поет хор.) Возлюбим и умилимся. Ибо живем для любови… И мучаемся, и мучаем, и душу свою надрываем, и бьем себя в грудь, и власы раздираем, и так хотим, ибо в великих страстях жизнь наша и нет иной… Се человек…
Картина пятая
Полуразрушенная, пробитая ядрами зала средневекового замка. Огромный очаг из грубых камней, где пылают обрезки бревен. Перед очагом – на сиденье, прикрытом медвежьими шкурами, сидит старый король Сигизмунд Второй Август, на нем – меховой кафтан и дорожные сапоги, под ногами – ковер. В стороне на полу – его латы и оружие. На коленях он держит самострел. В глубине залы – грубо сколоченный стол на козлах, уставленный оловянной посудой и кубками. По другую сторону очага сидит на обрубке дерева магистр К е т л е р, в черном плаще, под которым виден панцирь. Магистр мрачно смотрит в огонь. Перед королем стоит В о р о п а й. Подвывает ветер, в пробоины виден рассвет. Время от времени под сводами залы кричит филин.
Сигизмунд. Не обращайте на меня внимания, пан Константин, я не обрываю золотой нити нашей беседы, я лишь слежу за этим проклятым филином, – всю ночь он не давал мне закрыть глаз… Продолжай…
Воропай. Царь Иван Васильевич умен и просвещен, как никто другой. Его ум – особенный, русский, трудный для нашего понимания. Царь готов сидеть без сна за книгой всю ночь при тоненькой свече, и даже соколиная охота не часто прельщает его… Царские кладовые полны сокровищ не меньших, чем у царя индийского…
Сигизмунд. Черт возьми, я всегда ему завидовал! Откуда у него столько денег?
Воропай. Царь стал полновластным хозяином неизмеримых земель бывших вотчинных княжеств, которые он взял в опричный удел. Ему принадлежат два завоеванных татарских царства…
Сигизмунд. Он ловко устраивает свои дела, не то что мы с вами, магистр Кетлер.
Воропай. Все мытные сборы,[228] солеварни, торговля пенькой, дегтем и корабельным лесом, вывоз икры в католические страны – все идет в его казну… Сам же он часто довольствуется в обед звеном печеной рыбы, несоленым хлебом и ковшиком кваса… Сигизмунд. О, варвар!..
Воропай. Движения души его, как все в нем, – своевольны, – он предается иногда разгулу и тогда особенно и непонятно опасен.
Сигизмунд. С ним это тоже бывает? Т-с-с-с… (Подумает самострел.) Птица дьявольски любопытна, сейчас я отлично ее вижу… Продолжай, пан Константин.
Воропай. Он завершает дело, завещанное отцом и дедом: собрать и укрепить русскую землю. Он раздвинул границы московские от Урала до Варяжского моря; он создал новое войско из служилых людей – опричников и окружил себя преданными псами… Он возвысил царскую власть, уподобляясь византийским императорам, и на пути к самовластию его не останавливают ни родственные связи, ни святость старины. Одна мечта владеет его разгоряченным умом…