Вернер фон Хейденстам - Воины Карла XII
Мазепа по-прежнему гнал своего буланого галопом. Он молча кивнул, а священник продолжал укорять:
— Позавчера половина твоих людей сбежала. Вчера сбежало еще несколько. Скоро у тебя останется с две сотни казаков, сплошь недомерки, которым поручено охранять твои чемоданы и две бочки золота. Тебя предали, твой заговор раскрыт, твои города сожжены, твоих немногочисленных сторонников привязали к доскам и сбросили в реку, скоро ты будешь не более как нарядный рыцарь в свите шведского короля.
Поскольку Мазепа и тут промолчал, собеседник продолжил свои речи:
— А сегодня и я готов тебя покинуть, ибо светлое шведское пиво, на мой вкус, кисловато, а пальцы ног слишком далеко выглядывают у меня из сапог. Твоему посланнику нужен господин побогаче. Прощай, Иван Степанович!
Мазепа отвечал:
— До тех пор, пока моя голова сидит у меня на плечах, а в ней — моя философия, я остаюсь прежним Мазепой. Пусть мои казаки поворачивают назад и убегают, я приказал нести передо мной гетманский бунчук и булаву и поскакал дальше, к королю, словно за мной следуют миллионы Ксеркса. И он со своим обедневшим государством, своими недовольными генералами, со своим солнцем, которое уже клонится к закату, принял меня как наиболее удачливого из всех князей. Да какое нам обоим дело, что мне, что ему, сколько всадников за нами следует?! Он уже пресытился королевскими почестями, теперь он хочет быть взыскан милостью Божьей. Он думает об истории, как влюбленный — о предмете своей мечты: он не хочет завоевать ее благосклонность одним лишь даром высокого рождения, он хочет завоевать ее своей человеческой личностью. И если оба мы, он и я, окажемся однажды единственными, кто уцелел, и будем прятаться в земляной норе посреди степи, мы и там будем рассуждать о философии и воздавать друг другу подобающие почести, как за королевской трапезой.
— Ты говоришь, что его солнце уже клонится к закату! Ты видишь предзнаменования! Он не может больше произнести ни единого слова, не начав при этом хвастаться, как последний обозник.
— Нетрудно быть смиренным, когда все наперебой тебя восхваляют.
Мазепа с видом гордого презрения откинул свою покрытую седыми кудрями голову и галопом поскакал к королю, который приподнял шляпу и все ниже склонялся к луке седла.
Вокруг галдели генералы, да так громко, чтобы король не мог их не услышать.
— Когда я попаду в Москву, — сказал Андрее Лагеркрона, — я пущу на леи своих кавалерийских брюк ночной колпак русского царя.
— Постыдись! — воскликнул Аксель Спарре, — существует старая легенда, по который один из семейства Спарре когда-нибудь будет владеть Кремлем.
— Эй, сюда! — завопили прапорщики, — стреляйте на месте каждого, кто осмелится помешать столь возвышенному и великому князю делать то, что он сочтет нужным.
Король же смеялся и тараторил:
— Пусть русские хорошенько побегают! Пусть бегут!
Но едва звуки его голоса переставали долетать до остальных, выражение их лиц менялось, сами они становились мрачными и неуверенными.
— Ваше величество! — сверкая глазами, вскричал Мазепа на своей безупречной латыни. — Да продвинется ваше победоносное оружие так далеко, чтобы в один прекрасный день вас отделяло от Азии не более чем восемь миль.
— Это мы передоверим ученым, — развеселился король, подыскивая, хоть и не без труда, латинские слова и не отводя глаз от белых, красиво жестикулирующих рук Мазепы, — если граница и впрямь недалеко, нам придется дойти до нее, чтобы потом можно было сказать, что и в Азии мы побывали тоже.
Голоса удалились, а священник придержал своего коня.
— Азия, — пробормотал он, — к сожалению, Азия вовсе не лежит посреди Европы. А впрочем, скачите туда, скачите туда, дорогие мои авантюристы. Я столько раз на своем веку менял имя и платье, что ни одному из шведов уже не докопаться, кто же я собственно такой. Но не забывайте при этом, что именно оборванный монах, что именно бродяга был посланником Мазепы, который после хитрых переговоров возложил свои посиневшие от холода персты на вашу судьбу и судьбу вашего полубога, указав вам путь в дикие края. Ты прав, король Кароль, и ты, Мазепа, тоже, в конце концов все, что ни совершается на этом свете, зависит от одного-единственного человека.
Снег валил по-прежнему, он же по-прежнему сидел на своем тощем одре, покуда мимо него проходили батальоны, сидел молча и терпеливо. Когда последние ратники обернулись и поглядели на незнакомого им одинокого всадника и увидели его маленькую, приплюснутую голову, напоминавшую череп, ужас охватил их и заставил ускорить шаги.
ЧИСТАЯ БЕЛАЯ РУБАШКА
Солдату Бенгту Гетингу пронзила грудь казачья пика. Товарищи уложили раненого в лесочке на подстилку из хвороста, а пастор Рабениус причастил его. Дело было на заледеневших просторах под стенами Веперика, где завывал пронзительный норд, срывая с кустов и деревьев сухую листву.
— Господь да примет тебя, — тихо, с отеческой лаской в голосе прошептал Рабениус. — Готов ли ты после славного завершения дневных трудов уйти отсюда?
Бенгт Гетинг лежал, стиснув кулаки, и истекал кровью. Суровые глаза его были широко распахнуты, костлявое и жесткое лицо до того задубело от солнца и мороза, что смертная, синеватая бледность видна была только на губах.
— Нет, — отвечал он.
— Я впервые слышу исходящее из твоих уст слово, Бенгт Гетинг.
Умирающий еще крепче сжал кулаки и прикусил губы, которые против его воли открывались, выпуская слова.
— Уж один-то раз в жизни даже самому жалкому и оборванному изо всех солдат дозволяется хоть что-то сказать.
Он приподнялся на локтях и издал пронзительный крик, и Рабениус не мог бы сказать, какая мука его породила, душевная или телесная. Он опустил на землю кубок и прикрыл его носовым платком, чтобы не нападала в вино летящая по воздуху листва.
— И вот это, — пробормотал он, прижав ладони ко лбу, — и вот это, я, слуга Христов, должен выслушивать утро за утром, вечер за вечером.
Солдаты пробивались между кустами со всех сторон, чтобы увидеть и услышать умирающего, но капитан их разгневался и преградил им путь выдернутой из ножен саблей.
— А ну, подвяжите ему рот платком! — приказал капитан, — он всегда был в батальоне самый строптивый. Я ничуть не бесчеловечнее остальных людей, но я должен честно нести свою службу, а у меня под началом оказалась куча новых и необученных солдат, которых привел Левенгаупт. Новичков испугали его стоны, и теперь они отказываются идти вперед...Вы почему меня не слушаете? Здесь я командую!
Рабениус сделал к нему шаг, и целый венок желтых листьев облепил его белый курчавый парик.
— Капитан, — так начал он, — возле смертного одра командует один лишь Божий слуга, а слуга этот, исполнясь милосердия, предает бразды правления в руки самого умирающего. Три года я мог наблюдать, как Бенгт Гетинг шагает в солдатских рядах, но ни разу я не мог наблюдать, чтобы этот самый Бенгт перекинулся хоть с кем-нибудь хоть единым словом. Теперь, когда он готов предстать пред Божьим престолом, ни один человек на всем белом свете не вправе более принуждать его к молчанию.
— Да и с кем бы я мог разговаривать? — с горечью спросил истекающий кровью рыцарь. — Язык мой словно прирос к гортани и не мог двигаться. Иногда я по целым неделям не произносил ни единого слова. Никто ни о чем меня не спрашивал, одни лишь уши выполняли свою службу, чтобы не пропустить слова команды. Иди, так мне сказали, иди через снег, иди через трясину. Ну что тут было отвечать?
Рабениус упал на колени и бережно взял руки умирающего в свои.
— Но теперь ты должен говорить. Бенгт Гетинг. Говори, говори перед всеми, кто собрался послушать тебя. Теперь ты единственный из нас, кто имеет право говорить, что захочет. Нет ли у тебя дома жены или престарелой матери, которым я смогу передать от тебя привет?
— Моя мать морила меня голодом и отправила меня в армию, а с тех пор ни у одной из женщин не находилось для меня иных слов, кроме: «А ну, уходи с дороги, уходи, уходи, кому говорят? Чего ты к нам лезешь?»
— Тогда, может быть, у тебя на сердце есть что-нибудь другое, о чем ты сожалеешь?
— Я сожалею о том, что мальчишкой не прыгал в Мельничный пруд, а еще о том, что, когда ты по воскресеньям, стоя перед полком, держал перед нами свою проповедь и призывал нас терпеливо двигаться вперед, я не выскочил из рядов и не ударил тебя прикладом. А хочешь узнать, чего я пуще всего боюсь? Ты когда-нибудь слышал, как обозники и караульщики рассказывают, будто в лунные ночи им являются их погибшие товарищи, которые стайками хромают вслед за войском, вприпрыжку, на своих обгоревших култышках и кричат во весь голос: «Поклонись моей матери!» Они называют это Черный батальон. Скоро и мне заступать в этот Черный батальон. Но всего страшней, что меня закопают в моих жалких лохмотьях и в окровавленной рубашке. Вот от какой мысли я не могу избавиться. Простой ратник даже и не мечтает, чтобы его хоронили, как какого-нибудь там генерала Ливана, но я думаю про товарищей, погибших под Дробинки, где король повелел выдать каждому по нескольку досок на гроб и по чистой белой рубашке. Почему ж им так повезло, если сравнивать со мной? Теперь, в годину несчастья, как ты умрешь, так тебя и закапывают. Вот какой глубины достигло мое убожество, если единственное, из-за чего я еще могу завидовать людям, это чистая белая рубашка.